– Ты поешь голосом, Маша, а они сердцем. – Он впервые назвал ее по имени, и она почувствовала почти неуловимые изменения в его тоне. – Ты знаешь разницу?
Она знала. Ее сердце вовсе не хотело петь, оно хотело плакать, оно задыхалось от боли, оно почти истекало кровью, пока Маруся произносила знакомые слова романсов и незнакомые слова ресторанных песен.
– Это мое личное дело! – возмутилась она и вскочила на ноги.
– Ты или будешь петь с полной выкладкой, или катись на все четыре стороны, – помрачнел непонятый в своем благом начинании хозяин. – В богадельне вакансия уборщицы открылась.
Он едва сдержался, чтобы не заорать, что ее независимость и ее театральные страсти гроша ломаного не стоят, если она не хочет сдохнуть с голоду, но вовремя заметил недоумение в глазах Федора и сдержался.
– Значит, буду мыть полы или милостыню просить! – уперлась женщина.
– На руки свои посмотри, уборщица! – охладил ее пыл Дмитрий Алексеевич. – А насчет милостыни… Никто тебе не подаст. Не в моем городе. Поэтому послушай, как должно быть, от тебя не убудет. – Цыган отступил к шатру, предоставив гостям возможность договориться без свидетелей. – Ты можешь петь и хорошо поешь. – Мужчина обстоятельно расположился на неизвестно откуда взявшемся складном стульчике и потянул ее вниз. – У тебя отличная техника, сильный голос, и ты ни разу не сфальшивила. Но при этом ты – как мороженая форель. Послушай их и поймешь, что можно по-другому. Как будто никого нет, и ты поешь для себя. А врать себе смысла нет, так?
– Так, – прошептала она, оставив попытки высвободиться из его стальных пальцев.
И внезапно он рассмотрел то, что не смог увидеть при солнечном свете за два прошедших дня. У нее были совершенно невероятные глаза. Огромные, как фарфоровые блюдца, и бездонные, как темный омут в заросшем ряской пруду. Он с детства знал, что в таких омутах водится всякая нечисть, вроде водяных. А в лунные ночи на поверхность всплывают русалки, соблазняющие путников женской грудью и плетущие из любовных речей сети для незадачливых юнцов.
Маруся не шевелилась, и по темной глади ее омутов метались блики от костров, тревожа подводных обитателей. Мужчина с усилием стряхнул ночное наваждение и продолжил, отвернувшись к огню:
– Если тебе больно – пой так, чтобы было слышно, что больно, если тебе весело – это твое веселье, и незачем его стыдиться. За сценой можешь быть хоть поленом, но песню надо проживать.
Она сидела на земле у ног своего недавнего обидчика, забыв освобожденную руку у него на колене, и смотрела снизу вверх, как декоративный щенок на умудренного годами сторожевого пса. И щенок внутри нее почти с благоговением признавал, что тот прав.
– Маша? – позвал он и тронул ее щеку. – Ты меня слышала?
– Зови своих друзей! – буркнула она и в смятении отодвинулась. – Послушаем, что они скажут.
Но никто ничего не говорил, во всяком случае, на понятном ей языке. Федор принес лепешки, мясо и вареную картошку, и тотчас возле костра закружились с десяток взрослых и детей, потом пришли женщины и еще дети, чуть позже – мужчины. Все несли с собой еду, все галдели, смеялись, сияя бездонными, как ночное небо, черными глазами, перемежали непонятную речь отдельными русскими словами. Дмитрий Алексеевич перестал замечать свою спутницу, тоже смеялся, пил водку, ел мясо с тарелки прямо руками и, казалось, без труда понимал чужую речь.
Ей тоже налили водки, она отнекивалась, но он шепнул: «Пей, не обижай людей!», и она выпила залпом, обожглась, долго кашляла и жмурилась, вытирая слезы. А потом зазвучала гитара, одна, другая, третья, и над луговым простором разлились голоса и серебряный перезвон. Маруся, усевшись, как турчанка, и подперев щеку ладонью, вслушивалась в звуки и откуда-то понимала, о чем пели по очереди мужчина и женщина. Дмитрий Алексеевич не выпускал ее из виду, кивая в ответ на длинный монолог Федора.