– Она вернулась вчера ночью, – сообщил он.

– И сегодня к ночи непременно вернется, – сказал я, думая, что говорит он о матери, – но разве Севере не следует присмотреть за тобой, пока ее нет?

Мальчишка, подобно всем детям, не освоившим речи в достаточной для продолжения спора мере, пожал плечами и отвернулся, но я поймал его за плечо:

– Будь добр, малыш Севериан, поди-ка наверх и скажи ей: пусть спустится к нам. Обещаю: я ей ничего дурного не сделаю.

Мальчишка кивнул и нехотя, нога за ногу, двинулся к лестнице.

– Злая она, – буркнул он.

И тут, впервые с тех пор, как я переступил порог дома, старик подал голос:

– Бекан, ступай поближе! О Фехине тебе расскажу.

В недоумении оглядевшись, я понял, что обращается он ко мне, принимая меня за зятя.

– Первый озорник среди нас он был, этот Фехин. Бесшабашный, росту высокого, руки сплошь в волосе рыжем, будто у обезьяны. Увидишь, как тянется за чем-нибудь из-за угла, так и подумаешь: ну в точности, в точности обезьяна, только у той лапа будет поменьше. И проказник такой же. Как-то раз стащил нашу медную сковороду, ту самую, в которой мать колбасу жарила, а я его руку заметил, но никому ничего не сказал: ведь Фехин был мне другом. Сковороды я так и не нашел – в глаза больше не видел, хотя с Фехином виделся тысячу раз. Не нашел и вбил себе в голову, будто он смастерил из нее кораблик да пустил по реке, потому что сам такое же озорство всегда хотел учинить. Пошел искать ее вниз по течению и глазом моргнуть не успел, как наступила ночь, а ведь я еще шага назад, к дому, не сделал! А может, он со дна сковороду отшлифовал, чтобы в нее смотреться – водилась за ним привычка портреты собственные рисовать. А может, просто воды в нее налил и рисовал с отражения.

Слушая старика, я пересек комнату и подошел ближе – отчасти из-за невнятности его лопотания, отчасти же из уважения к его годам, обнаружив в чертах морщинистого лица легкое сходство с мастером Палемоном, хотя глаза у него были собственные, природные.

– Однажды я свел знакомство с человеком примерно твоих лет, позировавшим Фехину, – сказал я.

Старик поднял на меня взгляд, однако мелькнувший в его глазах с быстротой птичьей тени, скользящей по серому половику, выброшенному за порог, на траву, проблеск разума, понимания, что я не Бекан, тут же угас. Впрочем, рассказа он не прервал и слов моих будто бы вовсе не слышал. Казалось, он ведет речь о чем-то чрезвычайно важном, о том, что непременно нужно хоть кому-нибудь рассказать, излить хоть в чьи-нибудь уши, пока все это не утрачено навсегда.

– А вот лицом он на обезьяну вовсе не походил, нет. Красавчик он был, Фехин – красивей всех вокруг. Всегда мог у какой-нибудь женщины еды или деньжат раздобыть. Чего захочешь от женщин добиться мог. Помню, шли мы с ним как-то по дорожке, ведущей туда, где в те времена стояла старая мельница. У меня имелся с собой лист бумаги, выданный школьным учителем. Настоящей бумаги, не совсем белой, а этак слегка буроватой и сплошь в крохотных пятнышках – ну чисто форель в молоке! Учитель дал его, чтоб я письмо для матери написал: в школе-то мы писали только на дощечках, а после, чтоб писать снова, вытирали их начисто тряпкой. Бывало, когда никто за нами не смотрит, подбросишь тряпку и ка-ак дашь по ней дощечкой – прямо в стену, а то и кому-нибудь в голову… Однако Фехин любил рисовать, а я по пути вспомнил об этом и думаю: ну и лицо у него сделается, получи он листок бумаги, чтоб сохранить нарисованное навсегда!

– Он ведь только рисунки свои и берег. Другое что – либо потеряет, либо раздаст, либо выбросит. О чем матери хочется рассказать в письме, я знал прекрасно и рассудил так: если писать помельче, половинки листа будет вполне довольно. Фехин о моем сокровище, конечно, не знал, но я вынул лист из-за пазухи, показал ему, а потом сложил вдвое и разорвал напополам.