– Откупиться думаете? А зуски, драться надо!..

Пейсатый шарахнулся как от удара и дико взвизгнул:

– Мишигене![10]

Все завопили, и что произошло дальше, Ицек не понял. Кто-то треснул его по голове так, что пейсатое лицо подпрыгнуло, цветастые колонны сдвинулись, и все завертелось у него перед глазами…

Когда Ицек снова пришел в себя, локаля он не увидел. В голове было муторно, в нос бил запах скисшей селедки, сгустившийся вокруг сумрак не давал оглядеться, и, непонятно почему, сильно жгло темя. Единственным, что Ицек хорошо различал, была свеча, оплывавшая в дутом подсвечнике, поставленном на деревянный бочонок. Какой-то человек неподвижно сидел рядом, но кто это, понять было невозможно – на свету прорисовывался только силуэт.

Ицек слабо пошевелился, и человек у бочонка, сразу встрепенувшись, обрадованно спросил:

– Ну что, живой?

– Вроде… – Ицек попробовал повернуть голову. – А что со мной было?

– Что, что… Били тебя всем скопом, вот что.

– А-а-а, вспомнил… А вы, кто?

– Я? Я Мендель…

Человек потянулся к свече, и Ицек смог рассмотреть его худое продолговатое лицо, чем-то неуловимо отличавшееся от других, казавшихся такими одинаковыми, лиц гетто. Наверное, все зависело от живых темных глаз, в которых сейчас отсвечивались мягкие огоньки.

– Там говорили, ты комсомолец? Это правда?

Мендель снял нагар со свечи и растер его пальцами.

– Правда! – Ицек резко вскинулся. – Это что, тюрьма?

Только сейчас до него дошло, что с ним случилось. Похоже, он не только избит, но и арестован. Наверно, хозяин закутка понял его состояние, потому что тут же замахал руками:

– Да уймись ты! Вот уж цидрейтер[11]… – Мендель неожиданно рассмеялся. – У меня ты. Я тебя из локаля к себе перетащил.

– Зачем? – Ицек попробовал оглядеть каморку. – Я на Караимской, в подвале у Давидзона живу…

– Вот-вот, в подвале… А что ты там забыл? Оставайся лучше у меня, ты – сам, я – сам, и характеры сходятся. Э, да ты, видать, с голоду дохнешь…

Мендель куда-то полез, и вдруг Ицек уловил умопомрачительный запах свиного сала. Уже через минуту, торопливо глотая слюни и давясь от жадности, он поедал невероятно вкусный бутерброд со смальцем. Дождавшись, пока Ицек с ним расправится, Мендель спросил:

– Ну что, остаешься? Я тебе про себя расскажу, как в Одессе-маме жил… Ты слыхал про Одессу?

– Чего зря говорить? – Ицек проглотил последние крошки. – Мне этот локаль теперь не простят!

– А вот это я на себя беру…

Мендель поднялся с бочонка, выпрямился во весь рост, и огонек свечи резко качнулся в сторону…

* * *

Постолы из сыромятной кожи были очень удобны. Малевич, томясь от безделья, сшил их сам и теперь, поставив ногу на ступеньку, с удовольствием рассматривал свое изделие. К тому же обувка напомнила ему молодость, прошедшую в белорусской веске[12].

Оглядев со всех сторон обувку и весело попрыгав, Малевич поднялся наверх и вошел в комнату Лечицкого. Сам полковник, облаченный в атласный халат со стегаными отворотами, сидя у камина, что-то читал. Увидев Малевича, он опустил книгу и спросил:

– Ну что, комиссар, решил уйти? Боишься-таки?

– Боюсь, – Малевич кивнул. – Не верю я, что за одно знакомство немцы целую усадьбу отвалят… Не та публика! Так что, сами понимаете…

– Понимаю, понимаю, но только ведь и не каждого после тюрьмы да заграницы на батальонного комиссара аттестуют…

В комнате повисла напряженная тишина, и, чтобы ее разрядить, Лечицкий с каким-то безразличием поинтересовался:

– Да, комиссар, хочу знать, ты и сейчас убежден, что ваш строй самый лучший?

– Хватит ерунды… – Малевич качнулся к двери.

– Жаль… – Лечицкий вздохнул. – Хотелось поговорить с тобой кой о чем. Специально ждал, пока выздоровеешь, да ты я вижу, как волк матерый, все в лес смотришь…