Недавно Биша сказал: старость лучше молодости тем, что меньше нужно затратить энергии на борьбу с Майей[350] (меньше приманок). Потом поправился: “А может быть, это и наоборот. Чем больше затраты энергии на борьбу с приманками, тем ценнее результаты”. Если бы он знал, какая нужна затрата энергии в старости, чтобы просто жить. И как грозят ей такие приманки Майи, как покой, уют, охрана создавшихся привычек, борьба с разрушением плоти, недуги.
В высшей степени интересно ее (М. А. Рыбниковой) творчество[351]: тонкая, изящная графика, соединенная с силой экспрессии и оригинальнейшей композицией. Ритм рисунка и передача движения воспринимается как музыка. В высшей степени так же интересно (и противно) пренебрежительное равнодушие, с каким относятся власть имущие имена к ее – и вообще к чужому – творчеству. Здесь я натолкнулась на лично меня огорчившую стену: с апостольской бородой и с человеческими глазами (и с чертами душевной красоты в прошлом) Фаворский проявил (в двух уже случаях!) ту же профессиональную черствость и “сумасшествие эгоизма”. “Да ведают потомки православных”, как нельзя, стыдно и грешно поступать по отношению к собратьям в искусстве и во всякой другой профессии.
“Ладья любви разбилась о скалу быта”[352], – написал Маяковский перед тем, как застрелиться. Быт – мощная своей тысячелетней косностью сила. Недаром я так страстно ненавидела его в ранней молодости. Недаром в 17 лет, по житейской и духовной неопытности, не зная, как преодолеть мглу быта, собиралась убежать от него через ворота смерти.
Маленький Николушка (3 % лет) очень рвался “в Москву”, а когда приехал к дедушке с бабушкой на Арбат, заявил, что это “не та Москва”, запросился домой и без колебания уехал с отцом. Не то ли мы видим в той части человечества, которая пошла за позитивизмом. Долго рвалось человечество “в Москву”, и на какой-то исторической ступени часть его, заглянув в те философии, которые уводили из “тесного и душного умопостигаемого мира”, объявило, что это “не та Москва” и что лучше ехать назад, к зоологической правде трех институтов – голод, любовь, страх. Николенька в этом новом мире хоть на троллейбусе покатался, а позитивист троллейбус отрицает (уехал, не видав его), как некогда отрицал всякую красоту и значение Петербурга и Москвы один сельский учитель, говоривший: “У нас в Шаповаловке лучше, спокойнее”.
Так вот отчего у Бориса (Ольгин брат) такая залежь скорби и оттенок безумия в улыбающихся глазах. Он порассказал сегодня о походе от Воронежа до Пензы, когда за красными гнался Мамантов[353]. Ему было тогда 18–19 лет, но он был уже комиссаром и стоял почти ежедневно лицом к лицу со смертью и со всеми ужасами гражданской войны. Рассказывал о взрыве мостов, о прокладке каких-то воздушных сооружений на месте их, по которым по одному прогоняли вагоны. О том, как стонали, бредили и выли на дороге умирающие сыпнотифозные (“на них наступали…”). О том, как он случайно наткнулся на близкого знакомого среди таких полутрупов и тащил его на себе до станции. Об ужасном рве в Белгороде, полном расстрелянными заложниками и пленными. О том, как такими заложниками был наполнен целый товарный поезд, потом облит керосином и подожжен (кажется, это сделал генерал Маевский). И когда повышена температура, вспоминается все это, но прежде всего – убитая молодая женщина – ветер откинул в сторону волосы и платье. На груди одно небольшое пятнышко – след пули. А когда после всей этой фантасмагории приехал домой в надежде отдохнуть в семье (крепко сплоченной, с очень любимой матерью в центре), – в квартире его встретили вопросом: вам кого? И рассказали, что тут живут уже другие, что мать умерла, братья и сестра неизвестно где. Потом встретил брата и едва узнал его – так опух и пожелтел от голода. Так было. И когда рассказывал о возвращении домой, о смерти матери, засмеялся странным смущенным смехом, а в глазах сияли скорбь и слезы.