Чем ближе Л. Толстой к телу или к тому, что соединяет тело с духом, – к животно-стихийному, «душевному человеку», – тем вернее и глубже его психология или, точнее, его психофизиология. Но, по мере того, как, покидая эту всегда под ним твердую и плодотворную почву, переносит он свои исследования в область независимой, отвлеченной от тела духовности, сознательности, – не страстей сердца, а страстей ума, <…> психология Толстого становится сомнительной.
«Сомнительная психология» Толстого в представлении Алданова была новым методом в литературе, до высот которого не поднялся даже Стендаль, признанный предшественник Толстого:
Каждое слово «Детства», – писал он, – «было словом человека, власть имеющего», и даже наиболее проницательные из современников с недоумением и непониманием остановились перед новыми методами искусства, открывшимися в творениях молодого писателя.
Примечательно, что, рассуждая о психологизме Толстого, Алданов приводит мнения все тех же Флобера и Тургенева, при этом он полностью солидаризуется с первым, второго же подвергает резкой критике :
Французский писатель оказался проницательнее Тургенева: теперь достаточно ясно, что приемы пушкинского творчества могли создать Онегина, но их не хватило бы ни для Болконского, ни для Иртенева, ни для Нехлюдова. Отнимите от последних «рефлексии» и «вибрации», много ли останется? <…> Толстой первым стал систематически прикладывать лакмусовую бумажку беспощадного анализа к делам, невесомым мыслям и чувствам своих героев. Мягкосердечный Тургенев по природе не выносил этого мучительного метода, который у Толстого нередко переходит почти в инквизиционное – бесстрастное и серьезное – издевательство над собственными его «героями».
Что касается темы сравнения Толстого с Ромена Роллана, которую в последующем издании114 Алданов полностью из книги исключил, то, по всей видимости:
Именно отсутствие стройного мировоззрения побудило его поставить рядом имена Толстого и Роллана:
«Мысль Толстого и Роллана чрезвычайно трудно отливается в строго определенную форму. Она не мирится ни с какой системой, и в этом факте, быть может, кроется симптом переживаемого нами времени: уж не приходит ли что другое на смену прежним идейным блокам».
Бессистемность и внутренняя противоречивость толстовства были отмечены и в книге Роллана, где автор пишет:
«Я убежден, что, несмотря на уверения Толстого, он все же не мог внутренне примирить два противоборствующих начала: правду художника и правду верующего».
<…>
Замысел [первой] алдановской книги о Толстом целесообразно связывать (помимо всех русских претекстов) с французской биографической традицией, в которой этот жанр приобрел особенную популярность в первой половине ХХ в. Серия
«Жизнь замечательных людей» 115 вне всякого сомнения повлияла на Алданова и в жанровом, и в тематическом отношении. <…> алдановские сборники очерков «Портреты» и «Современники» ведут свою генеалогию от французской биографической традиции, и роллановскую серию «Жизнь замечательных людей» следует считать наиболее близким алдановским предшественником.
С биографической точки зрения важно отметить, что когда Алданов пишет, что:
«художественное освещение революционной эпохи далеко не исчерпано во французской литературе небольшим сравнительно числом романов, отмеченных разной степенью дарования и исторической верности», это, видимо, свидетельствует о том, что уже в это время у Алданова возникает замысел романа из эпохи французской революции, который воплотится в тетралогии «Мыслитель».
Для прояснения генезиса личности Алданова-писателя представляет интерес глава в «Толстом и Роллане», касающаяся формальных приемов русского и французского авторов. Здесь, с позиций классического литературоведения Алдановым намечен подход к созданию нового исторического романа – тема, к которой он неоднократно обращался впоследствии – см., например, «О романе» (1933 г.). Внимание, с каким Алданов исследует здесь формальные приемы исторической романистики, подтверждает высказанное выше предположение, что задолго до эмиграции он серьезно готовился выступить на этом поприще.