деторождения. Почему сын, а не дочь? Творчество Цветаева воспринимала через мужественное начало: поэт, а не поэтесса. Равно как и материнство: «Любовность и материнство почти исключают друг друга. Настоящее материнство мужественно». Каждый стих – «дитя любви» к крылатым и бескрылым, к ангелам и к земным людям, каждый стих – Моисей, ребенок-стих в тростниках (тростник – пушкинская дудочка лирики!), в лирических зарослях («И поплыл себе – Моисей в корзине…», 1916; «У камина, у камина…», 1917; «Час Души», 1923). Склонённость над тростниковой корзиною – надежда на новое поэтическое творение: на то, что с помощью «выкормыша» «волчица» построит мечтанный Рим.

Поэтические дети были с разными глазами: с черными глазами земной страсти, с серыми и синими, отражавшими лазурь небесных верст. «Мы вам дарили прекрасных, как ночь, сыновей» (1916) – о первых. «По дорогам, от мороза звонким, с царственным серебряным ребенком / Прохожу» (191С) – о вторых. В своем эссе Парамонов смешал два этапа творчества Цветаевой: захват любимой души «в пещеру утробы» и деторождение, выход наружу жемчуга лирики. Цветаева – Кормилица над младенцем-стихом (отсюда образы Кормилицы в «Царь-Девице», в трагедии «Федра»). Чтобы у Кормилицы появилось молоко для вскармливания младенца, нужна любовь, чужая душа. «Могла бы – взяла бы в утробу пещеры» – слова о захвате души «в сыновья», которых этот захват может породить. О страсти материнства: жажде вырастить в недрах души жемчужину стихов («Жемчугом выйдешь из бездны сей»). Каждый стих дорог Цветаевой, как первенец, с каждым не утихает не желание рождать еще и еще («Сколько б вас, Егорок, ни рожала – мало»). За молоком, которым вскормлен сын, у долговласой матери (неизбывность лирических струй-волос) льется слеза лирики:

Реви, долговласа,
По армейцу!
Млецом отлилася —
Слезой лейся!

«Плач матери по новобранцу» (1928) – плач «солдатки» по солдату-стиху, «младенцу-новобранцу», отправляемому из деревни того света («Слеза деревенска, / Океанска») в жизнь, служить людям. Сын-стих – «вечный третий в любви между Цветаевой и ее душой («Наяда»). Не «с сыном нужно быть голой» (Парамонов), а сын-стих – последняя одежда, ближайшая к душе, купальный костюм души. Стихи – одежды, оставляемые матерью на берегу, потому что на том свете ее ждут «ризы, прекрасней снятых» («Так, заживо раздав…»).

Поэт над цветущим в нем ростком стиха – «горделивая мать над цветущим отростком». Пока стих цветет внутри матери, пока он не вырос настолько, чтобы стать плодом, «сливой», нет третьего. Как только плод уходит из матери, сын, мнившийся совершенством, становится сливой, изъеденной червем времени: «В сыне – рост, в сливе – червь: / Вечный третий в любви». Поэтическое ношение плода всегда было для Цветаевой полнее радости от рожденного плода. «Творению предпочитаю творца», – писала она, имея в виду несовершенство высказанного слова. Лирика иногда виделась Цветаевой истерзанными детьми-калеками («Час Души»), изрезанными лекарским ножом искусства. Час Души, «как час ножа», вспарывающего душу, режущего ее на куски. Куски души и есть дети-стихи, дети-калеки, потому что душа предстает не единым полотном, а клочьями, кусками, в прерванности.

«Миф Цветаевой – Федра: кровосмесительство, инцест» (Парамонов). Автору «Солдатки» и в голову не пришло, что кровосмешение – образ, высвечивающий силу чувства, а не физическую его природу, что образы Федры и Ипполита появились в ее лирике из-за эпистолярного романа с Борисом Пастернаком. Пастернак был братом-поэтом, с которым хотелось земной любви.