– Мама! – в отчаянии прохрипела я, видя, что она уже закрывает книгу с самым непреклонным из своих лиц. – Я – знаю!
– Ну? – уже без всякой страсти спросила мать, однако закладывая правой рукой захлопывание книги.
– Зеленый, это – der Teufel![1]
– Ха-ха-ха! – захохотал Андрюша, внезапно распрямляясь и сразу нигде не умещаясь.
– Хи-хи-хи! – угодливо залилась за ним Ася.
– Нечего смеяться, она права, – сухо остановила мать. – Но почему же der Teufel, а не… И почему это всегда ты все знаешь, когда я всем читаю?!»
Мать торопилась, словно предчувствуя свою раннюю смерть, втолковать детям главное. И, торопясь, «с первой до последней минуты давала – даже давила! – не давая улечься, умяться (нам – успокоиться), заливала и забивала с верхом, уплотняла нас невидимостями и невесомостями, этим навсегда вытесняя из нас всю весомость и видимость».
«Давала – даже давила»…
И. В. Цветаев с семьей в Тарусе на даче Песочная
Если бы Бог дал Марии Александровне долгий век, она могла бы удостовериться: уроки ее не прошли даром. В воспитании любви дочерей к «невесомостям» она преуспела вполне. До конца дней своих Марина и Ася – каждая на свой лад! – прожили с ощущением этой живой опоры – под ногами? или над головой? в груди! – той опоры, какую воздвигли усилия их суровой и странной матери.
Летом, в блаженной Тарусе, Муся оттаивает сердцем, когда приходят к Песочной даче молодухи-хлыстовки с лукошками, полными ягод. Своим маленьким обиженным сердечком она безошибочно чувствует, что странные эти Кирилловны (как их тут называют) выделяют ее среди других детей дома. Они любят ее! Когда не видит мать, одна из Кирилловн неторопливо сует в Мусин рот сочную землянику – ягоду за ягодой… «Откуда она знала, что мать не позволяет есть – так, до обеду, помногу сразу, вообще – жадничать? Оттуда же, откуда и мы, – мать нам словами никогда ничего не запрещала. Глазами – всё».
«А меня хлыстовки больше любят! – с этой мыслью (вспоминала Цветаева) я, обиженная, засыпала. – Асю больше любит мама, Августа Ивановна, няня (папа по доброте «больше любил» – всех), а меня зато – дедушка и хлыстовки!»
Однажды Кирилловны приглашают цветаевскую семью к себе на сенокос. И – «о, удивление, изумление (мать не выносила семейных прогулок, вообще ничего – скопом, особенно же своих детей – на людях), о, полное потрясение, нас – взяли. Настоял, конечно, отец.
– Эту будет тошнить, – возражала поверх моей заранее виноватой головы мать, – непременно растрясет на лошадях и будет тошнить. Ее всегда тошнит, везде тошнит, совершенно не понимаю, в кого она…
– Ну, стошнит… – кротко соглашается отец, – стошнит, и вся беда… (И, явно уже думая о другом:) стошнит – и чудесно. (И, спохватываясь:) А может быть, и нет – на свежем воздухе…
Семья Цветаевых во дворе дома в Трехпрудном переулке. В первом ряду: Валерия, Марина, Мария Александровна, Анастасия, Андрей Цветаевы. Во втором ряду справа – Иван Владимирович Цветаев
– Причем тут свежий воздух? – горячится мать, заранее оскорбленная дорожным зрелищем. – Что вагон – что воз – что лодка – что ландо, на рессорах и без рессор, на пароме, на ascenseur’e[2], – всегда тошнит, везде тошнит, а еще морской назвали!
– Меня пешком не тошнит, – робко-запальчиво вставляю я, расхрабрившись от присутствия отца.
– Посадим лицом к лошадям, возьмем мятных лепешек, – уговаривает отец, – платье, наконец, на смену…»
Когда эта девочка вырастет, совсем вырастет, и ее имя внесут в литературную энциклопедию (за два года до гибели), ей предложат написать автобиографию. Она соглашается. Берет перо в руки. И вот – среди самых важных ее самохарактеристик: «Я у своей матери старшая дочь, но любимая – не я. Мною она гордится, вторую – любит. Ранняя обида на недостаточность любви».