не снято. Так вот, поэтому надо было писать в стол, а там будь что будет. Вот так я стала писать о Зощенко. И чем больше писала, тем больше его любила. Тем больше говорила с людьми, которые его знали, с его женой, явно героиней его рассказиков. Тем больше он был для меня трогателен. Щемящее чувство к нему испытывала и испытываю до сих пор. Дома мы говорили языком Зощенко – <то есть> не языком Зощенко, а его фразами. И люблю его до сих пор. А с Булгаковым – прямо силою вещей, можно сказать, получилось помимо воли даже, в известном смысле. Я знала его, знала, что было напечатано. В аспирантские годы я читала, конечно, “Роковые яйца” в “Недрах”, “Дьяволиаду”, читала в “России” не допечатанную “Белую гвардию”. Смотрела “Дни Турбиных” в театре Станиславского, а не во МХАТе, восстановленном тогда. А я пошла работать в Отдел рукописей. Я пошла умственным и волевым усилием. Я знала, что все, что я захочу писать, я буду писать ночью. Я очень хорошо уже знала формалистов, конечно, …и как-то взяла их на вооружение. А филологическая база, я считала, у меня мала. И я так для себя сформулировала: мне надо расширить свою филологическую базу. И я пошла в Отдел рукописей, меня взяли туда, потому что искали человека, чтобы готовить материалы к грядущему 50-летию cоветской власти. Ну, это особая тема, как я готовила материалы, но через год начали частями покупать архив Булгакова. И через несколько лет встал вопрос, кто будет его обрабатывать. А так как я была единственный специалист по советской литературе, меня и брали в этом качестве, – то я и стала им заниматься. Вот и все, все очень просто».

«На меня действовали биографии их обоих очень сильно. Хотя я занималась поэтикой Зощенко, а не биографией. Я очень хотела заниматься его биографией, но это было невозможно, потому что нельзя было написать об этой биографии правду. С Булгаковым было еще более серьезно. Обзор архива не предполагает касаться биографии писателя. Потому что человек описывать должен рукописи, хранящиеся в архиве, а к биографии делать отсылки. Но так как отсылки делать было практически некуда, то я должна была <сама> каким-то образом рассказать его биографию. Для меня важно было именно здесь, где его сгноили, напечатать о нем, – как я тогда формулировала, – напечатать посильную правду о его биографии. И вот я должна сказать, что и биография Зощенко, этого человека, обладавшего биологической смелостью, с совершенно врожденным чувством чести (и поэтому оскорбленного до глубины души докладом, где он был назван подонком и трусом), – страшно действовала на меня. И не усиливала, понятно, симпатии к советской власти. Вообще как-то действовала на мировидение, что ли. Даже, может быть, на способ действий. И так же Булгаков. Я видела: ему силу давало то, что, в отличие от многих его сотоварищей, он не питал иллюзий. В отличие от тех, кто с радостью принял революцию, а потом увидел ее последствия, он никогда не верил в революцию, <в то,> что революционным путем, социальной революцией так называемой, можно что-то решить. И он писал в письме 1930 года правительству о «моем, – как он пишет, – глубоком скептицизме в отношении революционного процесса в моей отсталой стране». И, если на то пошло, мне были близки его слова: «моя страна», «в моей стране». Потому что так воспринимала и я».

А. Немзер: «В филологии Мариэтта Омаровна Чудакова сделала много важного. Но все это есть лишь некоторая составляющая другого. Вот Лидия Яковлевна Гинзбург писала в свое время о том, что настоящие научные работы удаются, когда в них есть интимная, личная, очень личная мысль. В любой работе Мариэтты Омаровны пульсирует личная интимная мысль, которая сводится к простой фразе, много раз мною от нее слышанной, и, думаю, не только мною: “Мы живем в своей стране, а не в чужой”».