Препарируя случившееся, Дрю видел, что в душе у падшей свально лежал разный хлам.

– Покайся! – порекомендовал он ей. – Твоя жизнь как расколотый надвое орех. Съедобны обе половины. Надо только избавить их от скорлупы.

– Скучный рацион чувств, – сказала она, – мне не подходит. Я пережила наркотическое привыкание к удовольствиям. Как могут повлиять на меня другие аргументы? Ведь она, – проститутка кивнула на праведницу, – готова идти за тобой сквозь муаровые поля, чтобы обрести нечто, ей еще не ведомое. Для меня неведомого ничего нет. Потому, немудрено заметить, что моя отрада – самые близкие кущи.

Они пошли от него в разные стороны, и он не ощутил прилива одиночества, потому как понимал, что над обеими заимел власть, и стоило ему только мысленно дать команду…

Дрю не был тем психиатром, которого привлекали эксперименты. Он не признавал ничью правоту, равно как и не принимал крайне выгодные условия. Его раздражали термины точной науки. И не очень-то убеждал уровень сегодняшних знаний. И он считал, что жечь ископаемое топливо – это все равно что кремировать себя. И любил утверждать, что человек у власти – это несчастный, который просто не понимает, что над ним домоклствует и давлеет, потому как мания величия не дает честность и благородство присовокупить к тому, что уже изгложено ложью и подхалимством. Высокая проба как человека начинается тогда, когда освобождаешься от пут заочно любить свою добродетель, а способность менять взгляды не привносишь в заслугу своей затхлой персоне.

Уверен он и в том, что совесть мужественно молчит тогда, когда оклеветанный народ верит, что глаголят ему пророки. Ведь сколько лет воспевала своих тиранов лакейская российская лира! И все ради того, чтобы у кого-то по лицу галопом скакало удовольствие.

– Судя по тому, что ты беззащитно взволнован, – начал Николя, – день у тебя состоял из суеты и раздумий.

– Ты, как всегда, прав, – ответил Оутс и вяло осведомился: – Ну а у тебя как дела?

– У меня был один знакомый, – не ответив на его вопрос, начал Дрю, – который в церкви продъяконствовал сорок лет. Так вот, он говорил: «Лучшая молитва – это молчание». Так позволь мне взять ее на вооружение.

Друзья взошли на эстакадку, что была вдавлена в океан. Внизу переталкивались волны.

– Надень чего-нибудь на голову, – наставительно порекомендовал Дрю. – А то солнце в этом году творит неслыханные проворства.

Оутс улыбнулся. И больше своим мыслям. Он мог терпеть многомесячное занудство друга. Но вот эта старческая забота имела какие-то рациональные мотивы.

– Что у вас тут, экологическая паника? – спросил он.

– Нет, Бейли, мы просто устали от пощечин, которые налево и направо раздаривает природа.

Услышав свое почти забытое настоящее прозвание, Оутс чуть придрогнул. Почему-то вспомнились женщины, утоляюще захлебывающиеся тем, что разжигало их желание. Так захотелось ему – именно теперь – рассказать обо всем, во что он посвящен и втянут, про то неожиданное самопонимание, которое, как уверенно пишут классики, окопьевывает характер, делает его острым и уязвляющим. Как пагубна переуступка идей, с которыми свыкся, как с добрыми соседями. И как непросто накопить друзей в стране, международная картина которой не отличалась разнообразием и тактом.

Сейчас, когда в России начинает активно вызревать новая идейная ситуация, время на праздные размышления истекает. Надо вмешиваться самым решительным, а точнее, даже беспощадным образом. Потому как только это может отвести гибель мира.

И как бы теперь пригодилось там, в Москве, мнение человека, который не только исповедует свое мировоззрение, но и уверен, что наш преступный век, почти что ввергший себя в экологический кошмар, погрязает в надежде на жизнь после Бога.