Помню, я постоянно спрашивал его, что же написано на лезвии бритвы, а он отвечал, улыбаясь и подмигивая правым глазом: подрастёшь – поймёшь. Сам он, конечно же, немецкого языка не знал, кроме всем известных выражений «хайль Гитлер», «Гитлер капут» и «хенде хох». И даже как-то оправдывался, когда делал со мной уроки в первом классе и мы написали «дамашняя работа», что образование у него – четыре класса церковно-приходской школы, а остальное – жизненные университеты, и не надо его заставлять делать уроки с малым.
Конечно же, как и все мальчишки, я очень любил папку и был к нему привязан. В те далёкие времена распространены были добрые шутки над близкими. И двоюродный брат отца дядя Толя научил пятилетнего парня подшутить над отцом.
Зимой, когда было холодно, папка курить не выходил из барака, а приседал на мой маленький стульчик и дымил перед раскрытой дверцей голландской печи – кормилицы, как постоянно напоминала бабушка, – запах сигарет вообще не чувствовался, хорошая тяга.
«Когда отец привстанет стряхнуть пепел в печь, ты стульчик-то и отодвинь, он обратно сядет на пол, вот все и посмеются», – научал меня коварный дядя Толя.
Так я и сделал в один ужасный, ужасный день.
Эту шутку вся семья ещё долго вспоминала и после переезда из старого барака.
Весь «цимес» этого эпизода, как говорил один из граждан-сидельцев, или «квинтэссенция», как частенько говорил мой будущий преподаватель по физике в институте, состоял в нюансах.
В нашей тесной однокомнатной квартире всё было очень компактно, в частности в полутора метрах от печки находилось подполье для хранения картошки. И надо же было такому случиться, что малой не обратил внимания, что бабушка открыла люк подполья, и отец, стряхнув пепел в открытую дверцу печки и начиная садиться на стульчик, который я отодвинул, падает не на пол, а делает по инерции кувырок через голову и попадает прямо в открытое подполье.
Долго болели затрещины, которыми меня наградил по делам моим отец, полдня икала испугавшаяся бабушка, на которую внезапно свалился папка, и разразился такой матерщиной, потирая ушибленную спину и шишку на голове, какой я никогда больше в жизни от него не слышал. До вечера все зализывали раны, а потом хохотали и рассказывали эту историю при удобном случае.
Мама после работы в пряничном цехе устроилась на железную дорогу. Первое время она работала проводником, тогда меня ещё не было. А когда родился я, мама перешла на оседлую работу – весовщиком-сдатчиком на станции Заводской, – так как кормила меня грудью до трёх лет, а надолго уезжать было нельзя.
Она всю жизнь повторяла таблицы маркировки и погрузки грузов в вагоны и лазила по этим боковым проволочным лесенкам на грузовых вагонах, контролируя упаковку груза.
Самым запоминающимся событием того времени было поедание колотых при разгрузке арбузов, которые мама приносила с работы по осени, когда астраханские арбузы приезжали в открытых грузовых вагонах.
Любовь к маме впитал с её молоком. Как-то при ссоре родителей выпивший отец замахнулся на маму, и маленький защитник встал между ними. Отец потом рассказывал, что сразу протрезвел и никогда больше не поднимал руку на маму.
Несмотря на то, что все взрослые работали, зарплаты были небольшие, мама часто вечерами на лампочке штопала дырки на своих серых чулках. Ребята из соседних бараков болтали, что больше всех зарабатывает говновоз – рабочий, который ездил на лошади с огромной пахучей бочкой на подводе и ведром с длинной палкой, чистил выгребные ямы общественных туалетов.
Пацаны с улюлюканьем бегали за ним и обзывались. Как-то вечером, когда мама сидела штопала и вытирала украдкой слёзы, малой подошёл к ней, крепко обнял и сказал: «Когда вырасту, стану говновозом, заработаю много денег и куплю тебе новые чулки».