Со скамьи, над которой и висел портрет бабушки и дедушки в свадебной одежде, сделанный после венчания, чёрно-белый и раскрашенный цветной обрамляющей рамкой, были полностью видны полати, располагавшиеся над входом и над печью до середины дома.

На полати вела узенькая, покрашенная в зелёный цвет деревянная без пробелов лесенка в несколько высоких ступенек. Взрослые на полатях в полный рост ходить не могли, только ползком, – это был мир маленьких.

Уже будучи большим, в один из последних приездов в деревню пробовал выспаться на полатях, но того детского очарованья не получил, лазить надо на карачках, да и живность покусывала: избавиться от клопов на полатях очень тяжело.

Да, с полатей виден большой крюк, вкрученный в матицу – центральную потолочную балку, – на который подвешивалась детская люлька на длинной жерди из сухой, как правило еловой, ветки. Люльку ещё маленьким видел в сарае среди ненужного, но «жалко выкидывать» хлама. Она выдолблена из цельного куска дерева и напоминает корыто, но побольше; только теперь понимаешь, что мама, её сёстры и дядя Коля качались в этой люльке.

А сейчас нет того дома, и из этих домочадцев живы только Рая и Света в Тагиле.

Собственно, вторая фотография деда, где он чубатый и с трубкой в зубах, больше мне по душе, потому что на первой, при венчании, он какой-то очень незнакомый: молодой, с треугольной чёлкой, в свадебном пиджаке с заколкой – и совсем не похож на старого деда. Да, про бабушкину избу и про деда, наверное, всё.

Только хочу добавить: читая описание дома, можно подумать, что жили они зажиточно, но тогда говорили, что не бедно, нет, но зажиточно – тоже нет, потому что не было у них собственной бани.

Когда-то давно, когда ещё живы были мужики, на задах огорода, недалеко от Ручейка, у них стояла баня по-чёрному, но после войны она совсем разрушилась. Дед пришёл только в начале пятидесятых: был на каторге, как попавший в плен в сорок четвёртом году. Два года немецких лагерей и около семи лет в наших. Бабушка как-то вспоминала его слова: «В наших лагерях выживать было тяжелее». Проболев после возвращения из лагеря около года, дедушка умер.

Воспоминания о последней поездке грустные. По прибытии московского поезда на станцию Зуевка не могли уехать в районный центр, посёлок Богородский, пришлось ночевать на станции и спать на жёстких сиденьях маленького вокзала.

На следующий день автобус всё-таки организовали, и мы добрались в район, а оттуда на тракторе с дядей Мишей в тележке с пустыми бидонами из-под молока до деревни.

Проезжая непаханые зарастающие поля, деревенская тётка, которая вместе с нами ехала домой, комментировала: здесь была такая-то деревня, а здесь вот такая. Бидоны отчаянно чертыхались, поставленные в начале кузова тракторной тележки, стукались друг о друга, звенели и норовили заскочить на нас в задний отсек, где мы сидели кто на чемодане, а кто на корточках.

И среди привычного перезвона вдруг сначала еле слышно, а потом всё отчётливее послышался какой-то вой или даже рёв. Мы переглянулись напуганные, а соседняя тётка-комментатор спокойно сказала: то ревут недоеные коровы, накануне в сельпо привезли коньяк, и доярки третий день пьют.

Уже позднее, вспоминая этот эпизод, я часто думал, когда же было страшнее: сначала, когда рёв неизвестно кого, или когда известно, что это коровы, вымя которых так распирает накопившееся молоко, что они воют смертным рёвом. Наверное, всё-таки второе, когда известно, что любое живое существо тяжело переносит ужасную физическую боль.

В этот приезд бабушка была ещё жива. Когда через несколько лет её не стало, на похороны я приехать не смог: находился в командировке от работы на покосе, а связаться с нами можно было только по рации по понедельникам, и родители уехали на похороны одни.