Так вот, то место на моём столе, где прежде всегда лежала тетрадь со стихами, представлялось чем-то вроде пропасти из сна.
Было трудно, и это приходилось скрывать. Ведь ситуация безвыходная, что толку скулить или жаловаться? А родители и так извелись донельзя, стараясь меня оградить, защитить от правды и реальности, в которой больше не было стихов. Они отрицали реальность – при мне, для меня, напоказ, вслух. Чтобы я не переживала. Или сами верили в то, что говорили? Не знаю.
Очень непросто играть в игры с близкими людьми, у себя дома, в любимой семье. Особенно, когда тебе всего тринадцать-четырнадцать лет, но ты понимаешь, что кое-что рухнуло безвозвратно. И об этом ни с кем не поговорить.
Потом пятнадцать лет, шестнадцать. Жизнь шла по накатанной, спокойно и ровно, если не считать, что в родном доме появилась запретная тема, в глазах родителей навсегда поселилась тревога, в воздухе навеки повисло ожидание, что в один прекрасный день я вдруг скажу: «Всё вернулось! Вот новые стихи!» Иногда будто слышался жалобный звон натянутых, напряжённых нервов родителей, их каждодневная просьба, мольба неведомому божеству атеистов: «Ну, пожалуйста, вот сегодня, в крайнем случае – завтра!»
Они изводили и себя, и меня. Но себя всё же сильнее. Видимо, однажды папино сердце просто не выдержало.
Нужно заканчивать тему, а то по десятому кругу пойду. Как начинаю копаться конкретно в этом, так не могу выбраться, ношусь белкой по колесу – снова и снова переживаю и чувства тогдашние, и события, и тот страшный вечер. Хватит! Всё сказано уже. Коротко резюмирую.
Итак, стихов я больше не писала. Лет с четырнадцати – вообще ни одного и не пробовала даже. Будто никогда ничего и не было. Дома тема моего таланта превратилось в табу, нарушенное лишь однажды, когда родители настояли на моём поступлении именно в литературный институт. По-моему, глупо до чрезвычайности! У них в мозгах произошло короткое замыкание, и другой стези они для меня так и не увидели. Впрочем, и я повода не давала «заподозрить» себя в каких-либо способностях – никаких склонностей не выказывала. Ну, окей, я несильно сопротивлялась! Решила, что, в крайнем случае, стану литературоведом. В поэзии. Кто сам писать не может, по традиции критикует, изучает и поучает других. Так всегда было и будет.
Бесстрастность прижилась на лице, и что любопытно: оказывается, не только характер, мысли и чувства управляют мимикой, но возможно и наоборот – мимика способна управлять кое-какими чувствами, хотя бы слегка. Со временем я заметила, что немного, но меняюсь: мои эмоциональность, непоседливость, вертлявость и склонность к гиперреакциям на внешние раздражители стали утихать, уменьшаться, уходить. Потихонечку я превращалась в весьма выдержанную девицу, по внешнему виду которой сложно понять, как она реагирует на то и сё. Близкие подруги даже пеняли мне порой: «Озвучивай, что думаешь, Белочка! А то непонятно, слышала ли ты вообще, что тебе сказали, или нет». Я всегда всё слышала, и внутри меня всё взрывалось, хотелось плакать или орать на кого-нибудь. Но никто и никогда не догадался бы, что мне больно.
Потери мои, горести.
Разговор с мамой про демона
Спустя несколько лет мы с мамой придём к новой степени откровенности и близости по той простой причине, что я стану взрослой женщиной, и маме не нужно будет делать поправку на дочкино малолетство, а из меня выветрится подростковый максимализм. Наступит время, и мы поговорим на равных.
Мы часто беседовали, рассевшись на разных концах дивана в одинаковых позах: облокотившись спиной на подушки, что прикрывали жёсткие подлокотники, руки закинуты за голову, ноги крест-накрест на диване – длинном, большом, и маленькие мы с мамой прекрасно умещались, чуть касаясь друг друга ступнями. На спинке дивана ровнёхонько между нами царит Фимка, который либо спит, свернувшись в уютный клубочек, либо сидит в позе льва – хозяина прайда, многозначительно щурясь и небрежно спустив вниз пушистый рыжий хвост, деля им спинку дивана точно пополам. Если уж мы с мамой начинали болтать, то это бывало надолго, засиживались за полночь. Фимка всегда пребывал на своём постоянном месте.