Гарольд опустился на пол рядом с ним.
– Джуд, ничего страшного. Ты ведь не нарочно. – Он говорил очень тихо. – Дай мне осколки. – Гарольд бережно взял остатки чашки, но голос его не звучал сердито.
– Я могу уехать, – предложил он.
– Ты, конечно же, никуда не поедешь, – сказал Гарольд. – Джуд, ничего страшного не произошло.
– Но это была кружка Джейкоба, – услышал он собственный голос.
– Да, – сказал Гарольд. – Была и осталась. – Он встал. – Джуд, посмотри на меня. – И он наконец посмотрел. – Все хорошо. Дай мне руку.
Он взял руку Гарольда, и тот помог ему встать на ноги. Ему хотелось завыть: после всего, что Гарольд сделал для него, он отплатил ему тем, что уничтожил самое драгоценное, созданное самым дорогим человеком.
Гарольд поднялся в свой кабинет, неся в руках разбитую кружку, а он закончил уборку в тишине, весенний день померк для него. Когда вернулась Джулия, он ждал, что Гарольд расскажет ей, что он натворил, тупой увалень, но Гарольд ничего не сказал. Вечером за ужином Гарольд вел себя как обычно, но, вернувшись на Лиспенард-стрит, он написал Гарольду настоящее бумажное письмо, с настоящими извинениями, как положено, и послал.
А через несколько дней он получил ответ, тоже настоящее письмо, которое он будет хранить до конца своих дней.
«Дорогой Джуд, – писал Гарольд, – спасибо за твое прекрасное (хоть и излишнее) письмо. Я дорожу каждым словом в нем. Ты прав: эта кружка много для меня значит. Но ты значишь больше. Поэтому, пожалуйста, перестань себя казнить.
Будь я другим человеком, я бы мог сказать, что этот случай – метафора всей жизни. Неизбежно что-то ломается, иногда это можно починить, но в большинстве случаев ты понимаешь: какой бы ущерб ни нанесла тебе жизнь, она перестроится и воздаст тебе за твою потерю, иногда самым чудесным образом.
А может быть, я и есть такой человек и скажу именно так.
С любовью, Гарольд».
Он всего пару лет назад простился со слабенькой, но стойкой надеждой на выздоровление – хоть и знал, что так не бывает, хоть Энди и твердил ему об этом с семнадцати лет. В самые тяжелые дни он словно мантру повторял про себя слова того хирурга из Филадельфии: у позвоночника превосходные способности к восстановлению. Через несколько лет после знакомства с Энди, когда он уже учился на юриста, он наконец набрался храбрости и поделился с ним этим предсказанием, которым так дорожил, за которое так цеплялся, надеясь, что Энди кивнет и скажет: «Совершенно верно. Нужно просто подождать».
Но Энди фыркнул:
– Это он так сказал? Джуд, лучше тебе не станет, с возрастом будет только хуже.
Говоря это, Энди глядел на рану, которая открылась у него на лодыжке, и выковыривал из нее пинцетом кусочки омертвевшей кожи – и вдруг застыл, и он, даже не видя его лица, понял, что Энди корит себя за сказанное.
– Прости, Джуд, – Энди взглянул на него, по-прежнему придерживая его ногу одной рукой. – Прости, что не могу тебя обнадежить.
Он не сумел на это ничего ответить, и Энди вздохнул:
– Ты расстроился.
Конечно же он расстроился.
– Все в порядке, – выдавил он, но так и не нашел в себе сил поглядеть на Энди.
– Прости, Джуд, – тихо повторил Энди.
У Энди манера поведения часто менялась от грубоватой до мягкой, и он часто сталкивался с обеими этими его сторонами, подчас – за один прием.
– Но вот что я тебе обещаю, – сказал Энди и снова занялся его лодыжкой, – на мою помощь ты всегда можешь рассчитывать.
И он не солгал. Можно сказать, что Энди и знал о нем больше всех остальных его друзей: Энди был единственным человеком, перед которым он, уже будучи взрослым, раздевался донага, единственным, кто знал его тело со всех сторон. Когда они встретились, Энди учился в ординатуре, специализацию получал тоже в Бостоне, а затем оба они, с разницей в каких-нибудь несколько месяцев, перебрались в Нью-Йорк. Энди был хирург-ортопед, но его лечил от всего – и от боли в ногах и спине, и от простуды.