Таким образом, сюжеты, не преобразованные в значения, уходят от меня, не взорвавшись тлетворными запалами на обочине моей жизни.
Ведь там идет война.
Они и останутся там для поздних диверсий, которые будут всенепременно предприняты в туманном будущем.
Но уже не мной. Когда все обо всем позабудут.
Настой реальности испаряется. Он возносится в никуда. В тихий траур. В любовный бред. В высь небесную.
И реальность тоже приносится в жертву самой себе.
В троллейбусе этот путь можно было проделать за час с небольшим, ну, в худшем случае – за полтора.
И я никогда не брал с собой книгу, чтобы скоротать головокружительную дорогу.
Словно бы прочитывал ее снова, зная наизусть, – еще и еще раз: сначала как текст, потом как видимость текста, а через многие годы, почти видя не ее, как диаграмму, как мнимость.
Я ведь так любил этот путь в любой сезон и в любую погоду. Сначала любил. Потом мучился. А потом – любил мучиться.
Я восхищался какой-то сложной каверзе в себе, что не могу умерить своего желания созерцать эту меняющуюся субстанцию движения еще раз и еще.
Во мне происходит странное движение движения, или движения движеньем.
И я сам, неискоренимо меняющийся, наблюдал за этой множественной переменой. Поедал ее, питался разверзающейся во мне все глубже разницей этих разностей.
Я словно дурею перед экраном моего компьютера, в глубокой черной ловчей сети, где я, занятый ловитвой неизвестно чего, целиком и полностью себя позабываю, цепенея, и только впускаю в себя это зрелище – полнее, бесстыднее и глубже.
Наконец, допуская туда, в самую пучину, где я и оно будут уравнены по закону особенного тяжелого и опасного тождества. И оно когда-нибудь самого меня, меня самого прочтет и зачитает до дыр.
И вот – я словно трусь обо все – о него, о самого себя, вдруг отделившегося от меня, – посредством своего зрения, своей памятью, – и это меня глубоко помечает, татуирует, словно я делаюсь еще и им, принимая его сюжетную косность, повествовательную обстоятельность и чувственную неизгладимость.
Вот мимо меня движется травленая прекрасная рухлядь моих драгоценных предместий, мимо которых мы с Гагой проходили сотни раз. Держась за руки, вобнимку, порознь.
Вот – непонятно откуда берущийся растоптанный грязный порошок, будто на протяжении ста лет его ссыпает на дорогу и окрестности и развеивает специально нанятый служитель. Местами размываемый в молочные, с зеленцой лужи, куда мы тоже сто раз наступали.
На пересечении грязной Мясницкой и отвратительной Подъездной.
Вот – пыль, которую мы загребали сандалиями, пыль, не сметаемая с обочин никогда, в течение последних сорока веков.
Вот – цветущая изумрудная слякоть у водонапорной колонки на прекрасной Второй Валовой.
Словно оживший символ, попирающий идею исчезновения, та же самая нестареющая настоящая старуха. Уравновешенная, как аптечные весы, коромыслом с ведрами.
Она проносит насквозь, через кадр моего зрения, воду, чтобы наполнить клепсидру, чтоб совершить жертвенный обряд в своем чахлом палисаде.
Вот она отодвигается, мерно переставляя шатуны артрозных, но от этого еще более крепких голеней. Ее движения не укротит ничто и никто. Не старуха, а сплошная жила, “молитвостой” (твое словечко, Гага) в ближайшей церкви. Ведь стариков, старцев в этих пригородах фатально нет, лютая бутылка забирает их гораздо раньше, чем приходят старость и смерть.
По мне сквозь стекла троллейбуса хлещет зеленое наказание – хлыстиками новой поросли придорожных ясеней и кленов. Это особенная, молодящая порка, и я, сколько себя помню, так люблю через нее пробираться абсолютно невредимым и нисколько не обиженным, каким-то освеженным, помолодевшим.