“Господство над миром? Жалкий муравей, ты называешь миром этот кусок земли и клочок травы, дальше которого ты не видишь? Вот эту жалкую, грязную пядь земли? Растоптать бы весь твой муравейник вместе с тобой, даже листва на дереве не шелохнулась бы, ты, маньяк!”[354]. Сама смерть выступает генералом в этой батальной сцене, которая, именно потому, что она изображена с деформирующими гиперболами экспрессионизма, прямо отсылает к ужасам “Лабиринта”, к леденящему душу моменту, когда Коменский описывает беспутство солдат. И какое ужасное пророчество о гитлеровских временах предлагает нам мирмекология[355] в сцене, где один из диктаторов, как только противник разбит, назначает полковника “Великим богом муравьев”.
Несмотря на гнусность человеческих устремлений, страдания и разочарования, эпилог пронизан верой в жизнь – в нем изображен вихрь танца однодневок, что, умирая, прославляют жизнь. И все же нас приводит в замешательство крик Бродяги, что борется со смертью[356]: “Я еще должен так много сказать”, потому что тленной кажется нам жизнь того, кто не смог вмешаться в судьбы мира. И совсем уж посмертным выглядит “Дополнение для режиссера”, где Бродяга (перенявший эстафету у Путника) восстает от сна и находит работу дровосека.
В сердце Европы думающий человек, не примкнувший к стаду, в большинстве случаев вынужден пуститься в бродяжничество, причем часто – в бродяжничество на круглом маленьком холмике – малом участке земли, ограниченном непреодолимыми преградами, словно высокими стенами. И не случайно, что Бродяга и Путник – эти более чем пассивные наблюдатели или философы – становятся порой необычайно хитрыми магами в колпаках, способными растворить внутри стеклянной сферы невзгоды своей земли. И страшно подумать, что зловредные сатрапы надевают на нос Путнику Коменского увеличительные очки, наведя их на погасшие орбиты Праги, чтобы с помощью демонической оптики он разглядел родные вывески.
Впрочем, нельзя исключить, что и призвание Бродяги сегодня подконтрольно, как предлагает Вера Лингартова, функционерам особого назначения: “…если кто-то сомневается, можно ли или нет вести в наше время бродячую жизнь, я замечу ему, что специальный отдел Министерства внутренних дел Праги, на Летне, выдает по отдельным дням лицензию на бродяжничество и что нужно всего лишь обратиться в нужный момент в подходящий отдел”[357].
Глава 15
Путник, так часто возникающий в ночном мире поэта Карела Гинека Махи (1810–1836), хотя и является лишь одним из вариантов столь любимого романтиками “скитальца” (нем. “Wanderer”), все же отличается пражской двусмысленностью и противоречивостью. Влекомый далями, зачарованный стремлением вечно идти вперед, он проходит по узеньким тропинкам, по крутизне отвесных скал, но никогда не достигнет цели. Поэтому он воплощает то юношескую жажду идеала, то, наоборот, тщетность грез, суетность порывов, бегство от рабской жизни.
“Усталый путник” (чеш. “mdlý chodec”) Махи, жаждущий истины и красоты, приближается при свете луны к “отечеству” (краю, воспетому в его воображении), что мерещится перед глазами, недоступному в тумане[358]. И наоборот – он есть также тот, что разочарованно удаляется, заходя на закате за скалу, симулякр[359] и печать нашего краткого существования[360]. Именно поэтому умирающий сравнивается с путником, желающим окинуть взлядом “родину”, прежде чем покинет ее навсегда