Она боялась, что в какой-нибудь чудовищный день он не возвратится домой. «Преступность-то сейчас какая, Люся! – говорила она моей маме. – Это же уму непостижимо, разве же сейчас можно по ночам шататься, это же до одной только поры, не понимает человек, ничего не понимает». Нашу девчонку Акимовна баловала, приносила то белого инжиру – «у вас ведь только синий», то молодых грецких орехов – варенье из них просто объеденье, ее старичок один, абхаз, научил, то грушу беру, сладкая, как мед, а пахнет как! От одного запаху сыт будешь. Наша тоже ужасно любила Акимовну, всякий раз она брала ее за руку и провожала до их калитки. Однажды, когда девчонка была еще совсем мала, Акимовна, уходя от нас, упала на каменистой дороге, поднимавшейся кверху, и покатилась, Виринея стояла у своей калитки и все видела, она так орала, что вся округа сбежалась, мы думали, это она расшиблась, а не Акимовна. Кстати, когда девчонка орет, лицо у нее меняется до неузнаваемости, она превращается в маленькую Бабу-ягу, напугает кого угодно, зато когда смеется – просто загляденье, а не ребенок! Ну вот, с тех пор она взяла шефство над Акимовной и одну ее не отпускает, обязательно до соседской калитки проводит, ну и с Валетом там пообщается, у нас ведь, по какому-то недоразумению, все еще нет собаки. С Гришей девчонка тоже проводила долгие беседы, он ее и в лес с собой брал, то за дровами, то за подпорками для яблонь, то за тычками для фасоли или для помидоров. Ходит она будь здоров! Никто к ней никогда не примеривался, и она вынуждена была ходить наравне со взрослыми, Гриша идет – делает шаг, а девчонка рядом – три пробегает, но ни за что не отстанет. Как-то я подслушал их разговор. Гриша рассказывал ей, что «с мэром в одном классе учился, за одной партой сидел, это же такой сексотишка был! И вот на тебе – пролез во власть, всем городом заправляет, землей торгует налево и направо, а земля-то здесь какая, Виринея! Золото, а не земля, а он, Гриша, пришел какую-то ерунду ерундовскую попросить – дак на порог своего кабинета отъевроремонтированного не пустил, забыл, как списывал у него, просил вечно, дай, Гришка, физику списать, а теперь? Да я про него такие вещи знаю, у другого бы он вот где был, в кулаке! Да я добрый, добрый и дурак, вот и маюсь…Ты, Вир, понимаешь, что на свете творится? Я – нет». Наша кивала с умным видом. Она у меня потом потихоньку спросила: «Сележа, а мэл – он как муха цеце?» – это потому, что Гриша показывал, что в кулаке мэра может держать, как муху. Помрешь с ними, ей-богу!
Я написал стихи. Время записок давно прошло, и я не знал, то ли переписать стихи набело и после уроков, когда мы пойдем домой, передать ей, то ли тогда же, по дороге из школы, прочитать стихи, но это было бы совсем глупо, вот так с бухты-барахты, и ведь надо, чтоб мы оказались совсем одни, а такого почти никогда не бывает, вечно нас кто-то догоняет, сзади идут, впереди мельтешат… Я не знал, что делать. Написать, конечно, проще. А вдруг Она, как раньше, передаст записку матери, а та моей маме, вот будет смеху… Нет, никто, конечно, не будет смеяться, это я так, просто я уже не в том возрасте, когда мои послания можно читать посторонним. Если бы Она так поступила, я просто не знаю, что бы сделал… Но, может быть, она тоже уже переросла ту себя, которая обязана была все докладывать маме. Стихи, конечно, не бомбовские, я понимаю, но, может быть, ей было бы приятно, все-таки, я думаю, никто еще не писал для нее стихов. Теперь, когда мы возвращались, уже не было темно – наступила весна, но лучше бы по-прежнему была тьма, – в темноте, я думаю, я бы решился, правда! А так я тискал в кармане джинсов листок со стихами до тех пор, пока он вовсе не истрепался. Листок пришлось выбросить, потому что он превратился в ничто, и я переписал стихи на другой лист, потом еще на один – вот идиот, однажды я начал даже читать, она обернулась и посмотрела – и я заткнулся, забыл слова, будто дыру пробуравила в голове своим взглядом, у нее такой взгляд, просто до костей пробирает, не понимаю, как другие его не ощущают, ей бы в экстрасенсы пойти, вот бы деньгу зашибала! Волосы у нее темно-русые и прямые, а на лбу прядь совершенно белых, да к тому же кудрявых волос, никогда такого не видел! Ее мать рассказывала моей про то, что, когда ее носила, страдала токсикозом и, мол, потому у нее эта белая прядь, но все эти объяснения, по-моему, ничего на самом деле не объясняют. Просто она отмечена, все об этом говорит: и взгляд, и эта седая прядь, и даже необычная для людей, жирафья пятнистость ее кожи.