– Габриэль, – умоляющим голосом произнесла она, – ну перестань же. Давай собираться. Тебе что, трудно?
Тетушки уселись за стол, чтобы наблюдать, как мы укладываемся. Я повернулась к ним спиной и стала разбирать свою скудную одежонку, сшитую мамиными руками, измятую, во многих местах штопаную-перештопаную.
На следующее утро явился какой-то старик в берете и с зажатой в зубах сигаретой. Мы едва успели обняться и попрощаться с Альфонсом и Люсьеном, как тетушки затолкали нас в его тележку, на кучу твердых как камень мешков с мукой.
– Сидеть смирно! – приказал он.
Одна из тетушек высыпала в ладонь старика несколько монет из кошелька. Я узнала его: этот вышитый кошелек принадлежал моей маме.
Тележка дернулась и медленно тронулась в путь. Джулия прижала к себе Антуанетту, старик щелкнул кнутом по костлявой спине мула, и мы затряслись по разбитой горной дороге. Подпрыгивая на глубоких выбоинах, мы крепко вцепились друг в друга. Остатки мужества совсем покинули меня. Когда уже опускались сумерки, тележка свернула на пыльную узенькую дорожку, и через некоторое время мы остановились перед крепкими деревянными воротами в высокой стене.
За стеной в полумраке смутно виднелась каменная башня и группа каких-то строений, но я едва обратила на них внимание – так встревожил меня вид довольно большой группы женщин в черном и с белыми апостольниками на голове. Возница принялся разгружать мешки, а монахини повели нас внутрь и уже во дворе разделили. Нас с Джулией отправили в одно крыло, а Антуанетту – в другое, поскольку она была еще маленькой, как сказали монашки, и должна жить с детьми ее возраста.
Лицо Джулии было мертвенно-бледным от усталости.
– Мы здесь совсем чужие, – сказала я.
Одна из сопровождающих нас монашек сразу же повернула ко мне голову:
– В совершенном мире дети не бывают чужими. Но этот мир далек от совершенства. Ничего, постепенно привыкнете.
Она привела нас в дормиторий, где сразу сотня любопытных лиц повернулась и стала разглядывать нас. Я сжала кулаки.
– Мы здесь долго не задержимся, – объявила я, хотя вопросов мне никто не задавал. – Скоро за нами приедет папа и заберет отсюда, вот увидите.
Джулия дернула меня за руку.
– Габриэль, прекрати сейчас же, – прошептала она.
Задули свечи, и огромное помещение наполнилось храпом и вздохами спящих. Чтобы никто не слышал, я закрыла голову подушкой и заплакала. На следующий день, куда бы я ни повернула голову, мой взгляд натыкался только на черный или белый цвет или промежуточные между ними оттенки: черные одеяния монахинь, развевающиеся на ветру и создающие впечатление, будто эти женщины не идут, а плывут по воздуху; черный цвет наших форменных платьев, скромных и прочных. Накрахмаленное белоснежное белье, сложенное в стопки на полках шкафа или аккуратно постеленное на наших узеньких койках, мерцающая, словно ореол, белизна головных уборов монахинь и всевозможные оттенки унылого серого, начиная от меняющего в свете дня оттенок плитняка, которым были выложены полы, и заканчивая монотонными голосами тех, кто обязан был за нами надзирать.
Первые несколько недель пребывания в монастыре я чувствовала себя глубоко несчастной. Отчаянно скучала по братьям, ведь я привыкла жить с ними вместе. Скучала по маме. Жизнь наша с ней была, конечно, суматошная, но все равно мне очень не хватало мамы.
– Зато здесь нам ничто не угрожает, – сказала как-то вечером Джулия. – Разве ты не видишь? Здесь с нами не может случиться ничего плохого.
Но я не хотела этого видеть. Я не могла принять этой жизни, потому что если бы приняла, значит смирилась с мыслью, что отец никогда больше не вернется. Я все никак не могла поверить, что он нас бросил.