Вечером профессора навещают четыре весьма странных посетителя. Это представители домоуправления Они проходят в квартиру прямо в обуви, чем сильно раздражают хозяина. «Вы наследили мне на коврах, а все ковры у меня персидские», – с неудовольствием заявляет он. Все домкомовцы одеты одинаково. Приглядевшись, профессор идентифицирует в одном из вошедших женщину и разрешает ей остаться в кепке, а остальных заставляет снять головные уборы. Председатель домоуправления Швондер, с ненавистью глядя на Преображенского, требует, чтобы профессор подумал об «уплотнении» – в квартире семь комнат, а проживает он один. «Я один живу и работаю в семи комнатах, – отвечает Филипп Филиппович, – и желал бы иметь восьмую. Она мне необходима под библиотеку… У меня приемная – заметьте – она же библиотека, столовая, мой кабинет – 3. Смотровая – 4. Операционная – 5. Моя спальня – 6 и комната прислуги – 7». Швондер замечает: «Общее собрание просит вас добровольно, в порядке трудовой дисциплины, отказаться от столовой. Столовых нет ни у кого в Москве. Даже у Айседоры Дункан». «В спальне принимать пищу, – заговорил профессор слегка придушенным голосом, – в смотровой читать, в приемной одеваться, оперировать в комнате прислуги, а в столовой осматривать. Очень возможно, что Айседора Дункан так и делает. Может быть, она в кабинете обедает, а кроликов режет в ванной… Но я не Айседора Дункан!.. – вдруг рявкнул он и багровость его стала желтой. – Я буду обедать в столовой, а оперировать в операционной! Передайте это общему собранию и покорнейше вас прошу вернуться к вашим делам, а мне предоставить возможность принять пищу там, где ее принимают все нормальные люди, то есть в столовой, а не в передней и не в детской». Швондер обещает подать на Преображенского жалобу. Разъяренный профессор в присутствии представителей домоуправления звонит высокому начальнику, также желающему оперироваться у него на дому и заявляет, что операция отменяется, а сам профессор эмигрирует, оставляя ключи от квартиры Швондеру. Невидимый собеседник успокаивает профессора, заверяет, что выдаст ему бумагу, которая защитит его от любого уплотнения. Профессор требует: «Но только одно условие: кем угодно, когда угодно, что угодно, но чтобы это была такая бумажка, при наличии которой ни Швондер, ни кто-либо другой не мог бы даже подойти к двери моей квартиры. Окончательная бумажка. Фактическая. Настоящая! Броня. Чтобы мое имя даже не упоминалось. Кончено. Я для них умер». Незваные гости покидают квартиру профессора. Перед уходом женщина предлагает Преображенскому купить журналы «в пользу детей Германии». Тот отказывается. Женщина упрекает его в том, что он не любит пролетариат. «Да, я не люблю пролетариата», – печально соглашается Филипп Филиппович.
Филипп Филиппович и Иван Арнольдович, которого про себя Шарик называет «тяпнутым», садятся обедать. «На разрисованных райскими цветами тарелках с черной широкой каймой лежала тонкими ломтиками нарезанная семга, маринованные угри. На тяжелой доске кусок сыра со слезой, и в серебряной кадушке, обложенной снегом, – икра. Меж тарелками несколько тоненьких рюмочек и три хрустальных графинчика с разноцветными водками. Все эти предметы помещались на маленьком мраморном столике, уютно присоединившемся к громадному резного дуба буфету, изрыгающему пучки стеклянного и серебряного света. Посреди комнаты – тяжелый, как гробница, стол, накрытый белой скатертью, а на ней два прибора, салфетки, свернутые в виде папских тиар, и три темных бутылки». Профессор рассуждает о правильном приготовлении продуктов – водка должна быть 40 градусов, а не 30, как делают на большевистских заводах. «Еда, Иван Арнольдович, штука хитрая. Есть нужно уметь, а представьте себе – большинство людей вовсе есть не умеют. Нужно не только знать что съесть, но и когда и как… И что при этом говорить. Если вы заботитесь о своем пищеварении, мой добрый совет – не говорите за обедом о большевизме и о медицине. И – боже вас сохрани – не читайте до обеда советских газет». Откуда-то слышится, как хор поет революционные песни. Профессор возмущен. Зина объясняет, что поют «товарищи» на собрании. Преображенский досадует: «Вначале каждый вечер пение, затем в сортирах замерзнут трубы, потом лопнет котел в паровом отоплении и так далее… Пусть: раз социальная революция – не нужно топить. Но я спрашиваю: почему, когда началась вся эта история, все стали ходить в грязных калошах и валенках по мраморной лестнице? Почему калоши нужно до сих пор еще запирать под замок? И еще приставлять к ним солдата, чтобы кто-либо их не стащил? Почему убрали ковер с парадной лестницы? Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры?.. На какого черта убрали цветы с площадок? Почему электричество, которое, дай бог памяти, тухло в течение 20-ти лет два раза, в теперешнее время аккуратно гаснет раз в месяц?» Доктор Борменталь винит во всем разруху. «Нет, – совершенно уверенно возражает Филипп Филиппович. – Что такое эта ваша разруха? Старуха с клюкой? Ведьма, которая выбила все стекла, потушила все лампы? Да ее вовсе и не существует. Что вы подразумеваете под этим словом?.. Это вот что: если я, вместо того, чтобы оперировать каждый вечер, начну у себя в квартире петь хором, у меня настанет разруха. Если я, входя в уборную, начну, извините за выражение, мочиться мимо унитаза и то же самое будут делать Зина и Дарья Петровна, в уборной начнется разруха. Следовательно, разруха не в клозетах, а в головах… Это означает, что каждый из них <«товарищей»> должен лупить себя по затылку! И вот, когда он вылупит из себя всякие галлюцинации и займется чисткой сараев – прямым своим делом, – разруха исчезнет сама собой».