Джентилески. (глядя пристально и с сарказмом, но примирительно) О чем это вы, Галло? И что же дурного вы увидели в картине?

Галло. (сдавая назад, но по прежнему кипя возмущением) Я не сказал, что она дурна. Но зачем вы оскорбили палитру и традиции великих флорентийцев этим слепящим и назойливым светом? Где благородство и возвышенная загадка мрака? Где мудрая и взвешенная глухота тонов, означающая пристойность вкуса? Свет в вашем полотне криклив и раздражает, словно вопли торговцев на Кампо-дель-Фьоре, писать которых тот человек так же очень любит. Ведь признайтесь, что вы, член Академии, призванной хранить благородство вкусов мастеров и публики, подхватили это именно у него!

Джентилески. (задумчиво) Возможно… Однако я…

Кардинал. (мягко, но ощутимо возвышая при этом голос) Синьоры, остановитесь. Цукарро, вы кажется тоже несколько удивлены и скажете свое слово Президента Академии чуть позже, от себя же могу произнести, со всей искренностью, что полотно достойнейшего Джентилески нравится мне именно необычным светом, который сочетается с пристрастиями мастеров начала века, взять хотя бы моего земляка, великого дель Сарте, впитавшего вкусы флорентийцев. Однако, о ком вы здесь говорите?

Галло. (продолжая кипеть возмущением) О, монсиньор кардинал! Имя этого человека не достойно ваших ушей, поверьте!

Кардинал. (чуть более настойчиво и с тонами властности) И всё же?

Галло. (словно исходя возмущением и гневом) Ближе к концу минувшего года в моей мастерской появился молодой, но уже не слишком приезжий. Я принял его, искренне желая дать ему науку, которую кропотливо и долгие годы, опираясь на мудрость великих постигал сам. И что же?! Вы думаете, я познал в ответ не то что благодарность, а хотя бы готовность внимать?! Раз от разу дерзкий наглец принимался спорить, задавать непристойные вопросы, из которых выходило, что писать можно и даже должно не так! Другими словами, придя учиться ко мне в мастерскую, он вел себя так, будто уже постиг всю мудрость и тайну мастерства, которую мы осваивали годами, и собирается поучить ей меня! Однажды мои благородные душой ученики, не стерпев такого унижения учителя, кое-что всё же давшего им, чуть не отдубасили его до полусмерти и спасся он лишь потому, что осмелился вынуть из ножен огромную, времен великого Лоренцо Медичи шпагу, которую вечно таскает с собой, и принялся всем ею угрожать!

Д`Арпино. Говоря по чести, ваше высокопреосвященство, постаравшись быть словно на исповеди откровенным, этот молодой художник талантлив, а дарованная ему Господом кисть умела. Однако, вкусы его, как его нрав и натура, совершенно испорчены кем-то и необузданны, быть может – не воспитаны правильно. И скорее всего именно по причине его необузданности… скандального нрава, который более похож на привычки и страсти корсара или римского бретера, нежели на покорную и служащую Господу трудом душу художника… Он талантлив, но придерживается каких-то диковатых и вульгарных взглядов, его ум человека, который мог бы стать хорошим художником, уже сложился в собственных представлениях, так пока и не воплощенных, ибо он беден, а из мест, где его дают приют и желают научить чему-то, он всякий раз уходит со скандалом. И потому – его ум и талант испорчены, скорее всего даже погублены, ибо сложились конечно же неверно.

Грамматико. (на ухо Джентилески) Смотри-ка – он искренен, как прежде был искренен Галло. И как искренне они пытались научить Караваджо устаревшим вкусам, почитая те за должные вечно сохраняться!

Галло. Д’Арпино, при всем уважении к вам, я не согласен. Нет никакого таланта и художника! Подмастерья – и того нет, ибо подмастерье должен слушать мастера и говорить «грацио», а не пытаться в безумной наглости кого-то учить!