И казак, как с листа читал, стал почти слово в слово сказывать повесть о Батыевом нашествии.

– Экая память-то! А? – дивился Пётр Саввич, хлопая себя по коленам.

Потом, когда казак смолк, Пётр Саввич сказал ему:

– А знаешь, я тебя к себе в приказ возьму.

– За чо? – испуганно спросил казак.

– Да нет, не бойся. Не за вину какую, – ответил ему воевода. – На службу в приказ возьму.

– А чо я в приказе служить буду? Я же в грамоте мало смыслю, читать только маленько могу, а писать так и вовсе…

– Ничего. С такой памятью, как у тебя, во многом ты мне, казак, сгодишься. А пока досказывай свои сказы Зиновию Ивановичу. Много ли осталось?..

– Ох и много ещё! – ответил казак.

– А много ль ты уже записал от него? – спросил Мусин-Пушкин у Лопатина.

– Да не мало. Вот. – Он вытащил из небольшого дорожного сундучка-укладки, что стоял на лавочке у стола, толстую тетрадь. – Вот здесь уже перебелены некоторые его сказы с черновых листов. Здесь и про острожное становленье, и про ясачный сбор, и про осаду Красноярского острога во время набега киргизского, и про то, как дед его, – он кивнул на казака, – татарчонка усыновил и на матери того татарчонка женился, и про одного гулящего человека Стеньку, которого киргизы до смерти на пашне побили: не хотели, чтоб русские землю запахивали, на сибирской земле корни пускали. Про многое записано.

Мусин-Пушкин внимательно слушал, глядя на толстую тетрадь в руках Лопатина.

– Ну и что ты с этими сказами будешь делать?

– Не знаю. Один список беловой я уже отослал на Москву дядюшке своему с матушкиной стороны. У него в его вивлиофике[1] будет лежать.

– Я знаю его, слыхивал – книгочей он великий и книг, и печатных и рукописных, собрал много. И наших, и иноземных. К нему, сказывают, – шёпотом заговорил Мусин-Пушкин, – сам князь Василий Голицын в свои красные денёчки захаживал на иные книги глянуть, голландского да английского и римского тиснения, какие у твоего дядюшки были. Тот ли это дядюшка?

– Да, да, тот самый, вот ему-то и послал я один список. Мне его там писарь приказной с моего списывал. Всё внятно для чтения. И буквицы вывел киноварью. Может, когда и государю покажет. Он-то, государь, охочь до таких гишторий, как ты говорил.

– А этот список куда денешь? – воевода указал на толстую тетрадь в руках у подьячего.

– Этот? У себя хранить буду. Ещё списки со временем сделаю. Дам прочесть, кому в охоту станет.

– Вот что, – потянулся к тетради воевода. – Дай-ка мне его.

– Зачем? – всполошился Лопатин.

Забеспокоился и казак. Он привстал со своего стула и смотрел на воеводу.

Мусин-Пушкин засмеялся.

– Ну вот. Поиспугались, ровно малые ребята, у которых игрушку отымают. Да ты, Зиновий Иванович, не страшись. Прошу тебя на прочтение дать сию тетрадь. Верну, цела будет, – успокоил их воевода.

– Ну это совсем иное! – улыбнулся, блеснув белыми ровными зубами, Лопатин. – Только прошу тебя, Пётр Саввич, с великим бережением тетрадь эту… У меня-то черновых записей не осталось…

– Ладно, ладно. Разве я не смыслю, какая для тебя это ценность. Не беспокойся. – И, приняв из рук Лопатина заветную тетрадь, Мусин-Пушкин удалился, бросив им напоследок:

– А вы оба давайте дальше за свои труды беритесь.

И снова пошли дни, пошли новые сказы, и уже который лист, исписанный наспех, торопливо откладывал подьячий, чтоб потом сразу же переписать набело и после этого ещё прочесть рассказчику: не исказили ли второпях чего-нибудь.

И сказывал ему, подьячему Зиновию Лопатину, казак Афонька Мосеев про то, как его дед, Афонька же (это имя было у них родовым, и называли им каждого первенца в семье), десятником стал; и про то, как он послом в киргизы ходил; и про то, как знакомство свёл в давние годы с красноярским приказным подьячим Богданом Кириллычем, и как от него первый в их роде Мосеевых грамоте выучился; и про то, как в тюрьму был посажен за супротивство атаману своему. Про многое сказывал казак. А подьячий записывал и записывал, и с великой жадностью про всё новое выспрашивал. И так почти каждый день, коль служба им не мешала.