Оставшись один, Саша долго сидел на кровати, свесив ноги, которые не доставали до пола, болтал ими до изнеможения, чтобы хоть таким образом отогнать от себя мысли о чем-то дурном. Разве что изредка он посматривал на окно, к которому, по рассказам маменьки, по ночам прилетали желтоглазые совы.

Наконец дурные мысли брали верх, и он решался подойти к нему, чтобы увидеть залитый солнцем внутренний двор Вдовьего дома с его полуобморочными кривоватыми деревьями и выгоревшими на солнце скамейками.

Знал, что совершает недозволенное, но все же залезал на подоконник.

Еще какое-то время сидел на нем неподвижно, переводя взгляд с бумажного образка великомученика Киприана на латунные задвижки на оконных рамах и обратно.

А потом все происходило само собой.

Саша просто открывал окно и сразу же оказывался в своем первом самостоятельном путешествии, о котором мечтал и которое снилось ему ни раз, в странствии по душной духоте двора, дремотную тишину которого нарушали разве что приглушенные крики животных из Зоологического сада, выходил на берег пруда, и наконец, погружался в сам пруд, переплывая который, мог без билета попасть в зоосад.

Рассказ о происшедшем Любовь Алексеевна слушала с закрытым ладонями лицом. Ей виделось, как ее мальчик захлебывается в пруду, ведь он не умеет плавать, как дикие звери, выбравшись из своих клеток, терзают его тело, как он попадает под лошадь на Садовой, а ломовой извозчик, не разобрав, что перед ним ребенок, орет на него что есть мочи и лупит его ногайкой. А еще ей представлялось лицо покойного супруга Ивана Ивановича Куприна, у которого от всякого безобразия и нарушения порядка на лице случался нервный тик, что означало крайнюю степень его раздражения, от которой было недалеко и до апоплексического удара.

И тогда, не говоря ни единого слова, Любовь Алексеевна брала Сашу за руку, подводила к кровати и привязывала бечевкой его правую ногу к железной, выкрашенной белой краской ножке кровати.

2

На пустой железнодорожной платформе стоит молодой офицер.

Чувствует он себя прескверно, его мутит от последствий бессонной ночи, которую он провел в не имеющих конца и смысла разговорах о гарнизонной службе, юнкерских выходках, загулах начальства и карточных долгах. В его голове еще грохочут колеса на стыках, а сполохи пристанционных огней еще несутся по лицам уже несуществующих его собеседников.

Например, вот этого – говорящего скороговоркой с покашливанием, у него серое испитое лицо и вспотевший лоб, который он постоянно протирает несвежим носовым платком.

Или вот этого – имеющего внешность азиата и совершенно неподвижные, остекленевшие глаза, словно бы он, говоря с попутчиками, пребывает в иной реальности, отчего становится как-то не по себе.

И наконец вон того – отрекомендовавшегося как майор Ковалёв, но так как он сидит у самой двери, то в несущиеся по стенам купе потоки света попадает только его вечно открытый рот, как это бывает у людей, страдающих сильнейшим насморком. Из этого рта-пещеры доносится храп вперемешку с разрозненными словами, как барабанная дробь, как грохот картечи, как клацанье ружейных затворов.

У него нет носа и глаз.

«Забыть, забыть все это», – говорит офицер сам себе и оглядывает станцию, на которую прибыл.

Впрочем, всё ее изображение умещалось у него под ногами – дощатый перрон и отраженное в громадной луже перевернутое каменное здание вокзала с часами на фронтоне.

Время уходило.

А еще на станции, как водится, стоял терпкий запах угля и креозота, и прошедший только что дождь усиливал зловонные испарения, которые вызывали приступы тошноты.