На первых сессиях меня поразило, насколько внешний вид женщины отражал атмосферу безразличия и отсутствия надежды. Ее движения были медленными, а голос – мягким. Часто она приходила на наши встречи с немытой головой и в грязной одежде. Ее манера держать себя была невыразительной, блеклой: казалось, что пламя личности и жизненной энергии кто-то потушил – передо мной был человек, угодивший в систему, в которой сам решил остаться навсегда.

Самоповреждение Мэри – явный показатель ярости и внутренней потребности в заботе, которые прятались за безразличным фасадом. Ее не слушали, травму не замечали, а нужды игнорировали. Все это приводило к тому, что она наносила себе ожоги и устраивала небольшие пожары, которые держала под контролем. Таким способом она привлекала внимание медперсонала. Действия Мэри показывали: эмоции, которые на пике привели к тому самому преступлению, никуда не делись. Лечение пациентки было нерегулярным и ограниченным, и к этим эмоциям не обращались должным образом. На одной из первых сессий Мэри заметила, что толком не знает, что из себя представляет терапия и как она может ей помочь. Меня сильно удивили ее слова.

Конкретная цель лечения Мэри – работа с депрессией и склонностью к самоповреждению. Я надеялась, что с помощью судебной психотерапии мы прольем свет на проблему селфхарма – что ею движет и какое сознательное и бессознательное значение есть у ее действий. Со временем мне хотелось найти причины, по которым она стремилась устраивать пожары, и снизить риск поджогов в будущем. Для начала следует сказать, что прогресс был медленным. Мэри жила в больницах закрытого типа примерно столько же, сколько я – на белом свете. Поэтому я понимала, что внутренние барьеры окажутся прочными: защитные механизмы, выстроенные против невыносимого существования и прошлого, с которым она была не готова столкнуться. В первые часы наших зарождающихся отношений пациента и терапевта в воздухе подолгу висело молчание: Мэри смотрела в пол, а затем поднимала взгляд, будто проверяя, не ускользнула ли я за дверь незаметно для нее.

Сессии давались Мэри тяжело, но нельзя сказать, что она не хотела рассказывать о детстве и юности. Один из долгих периодов тишины был прерван внезапным осознанием: она не могла перестать наносить себе вред, так как казалось, что по ощущениям это будет сравнимо с потерей лучшего друга. В ходе беседы мы постепенно пришли к пониманию, что Мэри долгое время считала, будто ее тело не представляет ценности.

Эта мысль поселилась в ее голове из-за сексуализированного насилия со стороны отца, пережитого в подростковом возрасте. Как-то раз, когда Мэри было 14 лет, она вернулась из школы раньше обычного – как раз в то время, когда проснулся отец, работавший в ночную смену. Дома не было никого, кроме них: мама, у которой была инвалидность, находилась в больнице на плановом уходе. Отец отвел Мэри в ее комнату и стал приставать, тем самым положив начало безжалостному циклу насилия. Мужчина угрожал, что уйдет из семьи, не оставив им ни гроша, из-за чего детей отправят в детдом.

Насилие причинило Мэри вред сразу в нескольких аспектах. Впервые оно произошло вскоре после начала менструации, из-за чего стало прочно ассоциироваться с переходом к зрелости. Девушка стала ненавидеть повзрослевшее тело – символ ее беспомощности и унижения, то, что принадлежало ей по праву, но было отобрано отцом. Помимо отвращения к себе, Мэри испытывала сильное чувство вины: ей казалось, что она стала соучастницей этого насилия, пусть и из страха за судьбу четырех братьев и сестер, а еще – что она каким-то образом заняла место матери за счет молодости и здоровья. Девушка была слишком напугана и ничего не рассказывала болеющей маме. При этом она на интуитивном уровне чувствовала ту ярость и фрустрацию, с которой могла столкнуться: иногда матери жертв сексуализированного насилия направляют злость на собственных детей и обвиняют их в тех ужасах, что они пережили, – таким образом родитель защищает себя от гнева, беспомощности и ощущения предательства.