– Хорошо, это ты про портреты говоришь, – кивнул Муштаков; его широкое, с обвислыми щеками и темными мешками под глазами лицо как будто разгладилось немного, стало моложе. – А пейзаж, а натюрморт, репортаж? А движение? Там-то в чем смысл? Камерой снимал когда-нибудь?

– Снимал, а как же! – насмешливо произнесла председательница приемной комиссии. – Камерой «Хали-гали», так, кажется?

Но Георгию было уже наплевать на эту даму с ее равнодушием, язвительностью и шелестящими серьгами. Он чувствовал, что сейчас, вот в эту минуту, решается его судьба. Обычно в таких – да что там в таких, даже в менее напряженных ситуациях! – его брала оторопь. Но сейчас все было по-другому. Он просто знал: надо вытащить из себя, из своей души все, что клубится в ней неясными образами, и высказать это ясными словами.

– Вот именно – движение! – горячо произнес он. – Про него-то я и понял, когда на камеру начал снимать. Сначала как будто фотографировать стал, потом смотрю: не то, не получается ничего! Выстраиваю картинки, а они должны двигаться, меняться, и не сами собой, а я должен их менять. Оживлять, понимаете?

– Понимаю, – кивнул Муштаков. – Ну и как, получилось?

– Получилось. То есть это мне так кажется, конечно, – спохватился Георгий. – В общем, я хотел, чтобы все на пленке передралось и помирилось.

– И что, достиг гармонии в результате? – снова спросил Муштаков.

– Да какая гармония! Это у свиньи гармония, а где люди, там гармонии быть не может. И не должно, – уточнил Георгий.

Муштаков засмеялся.

– Интересный философский вывод! – покрутил он головой. – А что камерой снимал-то?

– Ну, что в армии можно снимать? Солдат, прапора, тайгу… Девушку одну.

– Да, девушек ты много наснимал, это я заметил, – усмехнулся Муштаков. – Со страстью, что и говорить. А это кто, мать? – Он вынул из папки фотографию.

– Ага, – кивнул Георгий. – А как вы поняли?

– Похож ты на нее. Рыжий тоже. Может, в ее годы и ты спокойный будешь, усталый. А может, и не будешь! – добавил он. – Из художников кого любишь, Рембрандта?

– Да-а… – удивленно протянул Георгий. – А как вы догадались?

– Дурак бы не догадался. Со светом любишь играть. А из фотографов Картье-Брессона, так?

– Так, – кивнул Георгий. – Только я ему не подражал… То есть не хотел подражать.

– Не бойтесь совершенства, вам его не достичь, – усмехнулся Муштаков. – Не помните, кто это сказал, Мария Самойловна? – обратился он к даме в серьгах.

– Понятия не имею, – пожала она плечами. – Надо Марфу спросить, она все знает.

– Контражур что такое? – деловито спросил Муштаков – уже у Георгия.

– Контражур, или контровый свет, идет от прожектора, установленного напротив камеры, он высвечивает контуры и отделяет фигуру от фона, накладывает блики и светящийся ореол по контуру, создает экспрессивное настроение в кадре, – отчеканил тот.

Зря, что ли, он прочитал все книги по фотоделу, которые зачем-то собрала в гарнизонной библиотеке таежная дворянка Марина Францевна! Да и потом, уже в Таганроге, часами не вылезал из читального зала, когда понял, что хочет поступать на операторский.

– Знаешь, знаешь, – махнул рукой Муштаков. – Ладно, иди. Увлекательный ты парень!

– Постойте, Роман Иннокентьевич, что значит «иди»? – встрепенулась Мария Самойловна, и серьги у ее щек возмущенно зашелестели. – Я, например, не составила себе никакого представления об этом абитуриенте. Кроме наивной горячности и тщательно скрываемых амбиций, я пока ничего не увидела. Скажите, фамилия Эйзенштейн вам что-нибудь говорит? – обратилась она к Георгию.

Фамилия Эйзенштейн ему много чего говорила, и, чувствуя, что голос сейчас от радости сорвется на фальцет, он принялся вываливать на эту презрительную даму все, что знал об Эйзенштейне и обо всех его операторах. Даже презрительность ее, даже необъяснимая неприязнь к нему, которой Мария Самойловна не скрывала, – даже это больше не смущало Георгия и не уязвляло. Он чувствовал, что самое главное сегодня уже произошло, уже решилось, и ему хотелось подпрыгнуть выше стола, или показать язык, или сделать еще что-нибудь глупое и бесшабашное!