Родители Гали, пока был жив Гаврила Прокопьевич, сами приезжали к дочери и общались с Галей под присмотром Фирдавси. Вот здесь то и начинались эти самые перегибы, ну и, конечно, что не пускали Галю в родительский дом. Ну, какие собственно были у Гали друзья, куда она могла пойти гулять по деревне, если ей вслед только и раздавалось «корова». Об этом собственно Фирдавси в сферу своей безграмотности рассуждать не мог и стоял над Галей, как часовой, и еще прислушивался, чтобы чего лишнего не сказали.

Такая опека свекра, как оно говорится, ранила без ножа отцовское сердца Гаврилы Прокопьевича.

– Ну, как тебе живется, дочка, – спрашивал Столов. Не обижают?

– Нет, что вы, папа!

– Вот, возьми, дочка! – и отец давал то сорок, то шестьдесят рублей, в принципе, все, что только у него было.

– Спасибо, – отвечала Галя, брала деньги и целовала родителей.

После чего Фирдавси, как правило, выходил из комнаты, тем самым приглашая невестку за собой, а гостям указывая на выход.

Галя тут же вставала и говорила всегда одно и то же:

– Мне нужно по хозяйству. Дел много!

Гаврила опустит свою седую голову и как будто о чем-то задумается, Галя уже ушла, а отец как будто пьяный сидит.

– Пошли, Гаврила Прокопьевич, – тихо скажет Прасковья, толкнет мужа в бок.

Они поднимутся, выйдут из дома, отойдут на десять шагов, и вдруг Гаврила, все одно, как если сердце кипятком ошпарили, вздрогнет, только что не закричит, и бросится обратно в дом зятя.

– Да что ты, Гаврила, остынь, остынь, – испугается Прасковья и повиснет на муже, все одно, что якорь, не пускает, просит остыть.

Ну, куда, к черту, как спокойным быть, когда по живому, да еще и огнем.

Приедет Гаврила Прокопьевич к себе домой, посидит с час на лавке, не шелохнется, а потом вдруг вскочит и на автобус до Зернограда в больницу к Мусте.

Зайдет в кабинет к хирургу сам не свой. Муста опустит глаза, у самого ведь тоже, слава Богу, сердце не каменное. Страшно. Ведь не про соседа разговор, про родного отца.

– Поговори, что ли, ты с отцом. Ну что мы все, как чужие, не знаемся. И Галка, вон, уже как неродная. Пусть отпустят хоть на денек. Куда денется!

– Хорошо, я поговорю, – ответит Муста, а самому глаза стыдно и страшно поднять.

И так из года в год, ничего не менялось, словно подавай проклятой судьбе самое дорогое. Мало коварной королеве было тревог и переживаний отца, и только согласилась судьба отпустить Галю погостить в родительский дом взамен на жизнь Гаврилы Прокопьевича.

А Зариф вернулся только ночью. Муста все это время ждал, он знал, что Зариф с ним и в этот раз не объяснится и не скажет, где был. Муста догадывался, где пропадал брат, но сначала хотел точно убедиться, что не ошибается. В то, что Зариф мог быть у женщины, Муста не верил, слишком уж возбужденный он всегда возвращался после своих путешествий, все одно, как Горячий приходил после своих собраний. Знаете, чего-то такого разомлевшего, согретого женским сердцем, как это случается от тайных встреч с любовницей, в Зарифе не было и следа.

Как представлял Муста брата двадцать лет назад, таким он и стал. Мрачный, с тяжелым взглядом хмурых густых бровей. Из подвижного мальчика с горящими глазами, который так всем нравился, Зариф превратился, знаете, в такого хмурого, неулыбчивого прохожего, что идет себе и идет, погруженный в свои мысли, и ни солнце, ни соловей на дереве его не заставят остановиться, ни другой какой просто повстречавшийся человек. Идет такой прохожий тяжело. Бывает, что озирается по сторонам. Так ходил и Зариф, и если поднимал на кого глаза, смотрел исподлобья, в любую секунду готовый наброситься на вас, не веря вам ни в чем, особенно если вы русский. Он был сложен, как атлет, но опять же такой атлет, что готовится к прыжку, немного сгорблен и неистово напряжен. Лицо у него и в тридцать семь лет оставалось моложаво, может, потому что Зариф долгие годы не снимал маску ненависти. Не улыбался и не радовался. Не знало его лицо ничего, кроме черствости, как у того памятника мускулы на лице знают только одно выражение на лице, воплощенное скульптором, так и со смуглым лицом Зарифа после того, как предали сердце Зарифа, время, словно теперь было лицу неподвластно. Зариф носил чернее ночи бороду и такой же черный костюм, словно был в вечном трауре, не похоронил свою боль и обиду, не видел в жизни никакие другие цвета, кроме черного.