Однако я удалялась, и я не возвратилась к углу дома. Да у меня же есть сотня, и даже ещё несколько сотен в другом кармане, или в кошельке, почему я… Но я шла, и я шла, скоро, может, и не нашла бы уже этот дом, и угол этого дома, а всё, что было передо мной – чуть прикрывающие лицо коричневые волосы и красная трещина на левой кисти руки. Он знал. Всё он знал, от того такой вид, – может сойти за пришибленный, – вид человека, знающего свою жизнь и дело своё, от того не требующего от остальных – ни внимания, ни благ. Как это называется? Самодостаточностью? Казалось бы – вернуться, всего несколько поворотов, и назад, к углу того дома, где…

Чего я боялась? Инфекции? Слова сказать боялась? Остаться без денег? Так я однажды не смогла догнать «полоумного»: он играл накануне на площади – из лопаты соорудил гитару, а деньги, пожалуйста, сыпьте в ведро («он что, дачник?») Сутки же спустя, стоя на проспекте (мокро всё, листья приплюснуты, прибиты к камням тротуара, жёлтые, почти круглые, большие), вижу: стоит, в том же комбинезоне, что и вчера, только (в такой-то холод) футболка красная теперь, ест хот-дог, ест быстро, и я – давай думать, как же сказать, но подойти – точно, и я мнусь, одёргиваю пальцами пальто, я закуриваю (это непременно, под мою речь подходяще), и, повернувшись в ту сторону, где «полоумный» этот (не я так его прозвала) стоял, увидела, как он пошёл по проспекту в противоположную мне сторону, – там дома давали больше тени, и сужался тротуар, поэтому получалось, будто фигура «полоумного» скрывается в темени. Двигался он стремительно, точно таракан: не бежал, но шаги его были настолько громадны, что мне, хоть беги, не догнать его. И кто знает, чего я мялась, чего расправляла это пальто, я теперь просто не угонюсь за ним.

Сейчас, может, и бродяга уже ушёл, только сомневаюсь, что шаги его так же громоздки, как шаги «полоумного».

Придя домой, я открутила пробочку бутылки, я её покупала для лечения, когда горло заболело, так и не откупорила тогда, «само пройдёт», и прошло. Заполнила дно стакана. Опрокинула.

*

Однажды, то было вечером, пальцы мои прошли войну, и я погрузилась в ад, и ад был таким: в нём была и надежда.

Я нашла там Иуду (наши тела были так близки, что и змея не смогла проползти между ними), и я выносила его ребёнка, и что я сделала с ним?

«Простите меня. – Шла я по мосту в ночь, говоря так, и чешуя покрывала мои слова, – Простите меня». А святые стояли, и ангелы стояли, и начали они двигаться, в свете не фонарей, но чего-то ещё. Олень с крестом на голове кивал, осёл, поверженной стрелой в грудь, истекал кровью, а рабы освобождались (сколько уже лет?) И я посмотрела в воду. Сиреневыми продолговатыми бликами она шла кое-где поодаль, и птицы по ней, с обеих сторон от моста, двигались медленно, плыли медленно, точно наползали, и столько их, будто все птицы, что бывали когда-либо на поверхности этой реки, пришли сюда, и сейчас вползут сюда, из подёрнутой сиренево́й водной тьмы (не разберёшь, что за птицы там, снизу, и сколько их), и покроют мостовую, и всех ангелов, всех святых, парапет, и ничего не будет видно за движущимся медленно ворохом их тел.

Я перегнулась через парапет: так я хотела перегнуться однажды через перила балкона, но столько там вещей, и столько стекла – никак не подойти, никак не спустить свою голову вниз, я видела однажды, ива спадала так же своими ветвями, будто перегнулась, и ветви её висели, длинные, как волосы, и не было видно её лица.

Я перегнулась через парапет («простите меня»), и не было слышно крика ребёнка, и не было видно ряби водной, и не было, кроме тьмы, ничего, но двигались в тьме этой птицы.