Толмачев взял мою несчастную компиляцию для просмотра домой и потом возвратил мне ее с улыбкой.

– Нет, друг мой, – сказал он, – ты напорол дичь. Уж ты не беспокойся. Я сам для тебя напишу речь такую, какую надобно.

Смысл этой речи я совершенно забыл, да, кажется, в ней и не было никакого смысла. В заключение, как водится, было обращение к государю и изъявление чувства благоговейной признательности августейшему покровителю просвещения за попечение и заботливость об нас.

Я показал эту речь Кречетову. Он перелистовал ее и бросил с презрением.

– Избитые места, пошлость, ни одной живой, свежей, сочной мысли, ничего эдакого… эдакого…

И руки Кречетова пришли в движение для объяснения этого, но ничего не объясняли. Он повторил еще раз эдакого, махнул рукой и прибавил:

– Э! да впрочем, чего ждать от старика, выжившего из ума?.. А можно бы написать славную речь, пропитанную свежими мыслями, обделать ее эдак изящно, как игрушечку…

Начались репетиции в публичной зале. Я читал бойко, четко, с ударениями, с возвышениями и понижениями голоса, не обнаруживая ни малейшего смущения. Инспектор, его помощник, гувернеры – все были в восторге от моего чтения, и я был совершенно счастлив. На одну из репетиций явился и попечитель К. М. Бороздин – человек очень тихий и добрый. Он также отозвался об моем чтении с большой похвалой.

– Было бы недурно, – заметил он мне, – если бы вы при заключительных словах обратились к портрету государя императора, приподняли правую руку и постарались бы прослезиться.

Я обещал – и действительно прослезился… при мысли, что внизу меня ожидает щегольской сюртук и что через десять минут я буду совершенно свободен…

Это были слезы нервического восторга; я бы заплакал в эту минуту без всяких фраз и речей. Бойкость, с которою я произнес речь, и мои заключительные слезы произвели, как видно, сильное впечатление не только на почетных посетителей, присутствовавших на акте – на неизбежного графа Хвостова и других, но даже на самого министра народного просвещения князя Ливена, и когда меня вызвали для получения из рук его аттестата на чин двенадцатого класса, он сказал мне:

– Я ожидал, что вручу вам аттестат на десятый класс. Отчего же вы не получили десятый класс?

– Я не имею, ваше сиятельство, способностей к математике и потому… – начал я, заикаясь.

– Жаль, – перебил меня министр, – что я не знал этого прежде.

Я раскланялся, взял аттестат и хотел броситься вниз переодеваться, как несколько воспитанников закричали мне:

– Панаев, тебя спрашивает граф Хвостов. Делать было нечего. Я вернулся.

Граф Хвостов, согбенный старец, в поношенном мундире с потускневшим шитьем и с анненскою порыжевшею лентою через плечо, когда я подошел к нему, обратился ко мне с следующими словами:

– Ваша речь прекрасна и вы прочли ее с ораторским искусством. Вам делает большую честь, что вы любите отечественную словесность… А Владимир Иваныч Панаев вам родственник?

– Он мой дядя.

– Похвально, – заметил Хвостов, задумчиво и как будто про себя.

«Для кого же похвально? – подумал я, улыбаясь невольно. – Для меня, что я имею такого дядю, или для моего дяди, что он имеет такого племянника?»

– Владимир Иваныч – мой хороший приятель, – продолжал Хвостов: – я пришлю к нему перевод мой «Сатир» Буало для передачи вам, с моею надписью. Это дар вам от старого поэта, которому вы доставили истинное удовольствие своею речью.

Я раскланялся и убежал переодеваться. «Сатиры» были присланы Хвостовым к Панаеву на другой же день, но я забыл их взять – и они так и остались в библиотеке моего дяди.

Но я еще на минуту вернусь к последним дням моей пансионской жизни.