– Где же они все? – с болью спросил он. – Мы ведь плыли в одной лодке…

– Ты же сам видел, что здесь никого нет, – вставая, сказал я. – Пошли. Я открою дверь.

Фершуков кивнул и, не возражая, прошел следом за мною на веранду. Вышел в распахнутую дверь.

Уже на улице он остановился.

– Мы же все были в одной лодке… – сказал он.

Здесь, на улице, мне удалось лучше, чем в домашних сумерках, разглядеть его. Исхудавшее морщинистое лицо, порванный, испачканный пиджак болтался на его плечах, как чужой. А в голубых глазах светилось такое горе, что я отвел глаза.

– Иди домой… – сказал я. – Иди…

Уже из окна я видел, как вышел Фершуков на дорогу и, опустив голову, медленно зашагал вдоль реки, в поселок. Я следил за ним, пока он не пропал, заслоненный стоящим на подоконнике букетом, среди скукожившихся, потемневших лепестков которого ярко горели незакатные солнышки ромашек.

Я докурил сигарету и снова улегся в постель. Странно, но это ночное приключение не развеяло сна. Удивляясь этому, я и заснул…

Мне снилось: мы плыли на лодке, когда налетел ветер…

Высокие – под баньку! – пошли волны, захлестывая озерный берег, церковь, вставшую на берегу, само небо…


Лесенки

Еще до войны взорвали у нас в поселке храм Вознесения Господня…

Обломками, с которых и при взрыве не осыпались фрески, замостили топкие места на дорогах, но память, память о храме так и не сумели уничтожить…

Я родился уже после войны, но запомнил, как пекли на сороковой день после Пасхи, на Вознесение Господне, «лесенки».

Это были сухие, как печенье, выпечки, изображающие лесенку с семью ступенями.

Были они необыкновенно хрупки и иногда разваливались, когда их снимали с противня.

«Лесенки» не просто ели. «Лесенками» гадали.

Надо было взобраться на печь и сбросить «лесенку» на пол. Если «лесенка» останется цела, значит, все хорошо. Значит – безгрешный ты человек и спасение для вечной жизни тебе гарантировано…

Если поломается «лесенка», надо посмотреть, на какой ступеньке это произошло… Ну, а коли вдребезги разлетится «лесенка» – беда. Всерьез надо задуматься о грехах, слишком много их накопилось.

Только хрупкими были «лесенки». Не припомню я, чтобы хоть одна уцелела после падения.

– Дак это с печи так падают… – говорила бабушка. – А когда храм стоял, с колокольни бросали. С этакой вышини.

– И что, бабушка? – спрашивали мы. – Наверное, совсем на мелкие кусочки разлетались? И не собрать было?

– По-всякому бывало… – отвечала бабушка. – У некоторых робят и целыми иногда оставались.

– Так, наверно, и пекли тогда иначе… – заступалась за нас мать. – Мука-то была не теперешняя…

– Все тогда не теперешнее было… – отвечала бабушка. – Хоть и в огород выйдешь, а обязательно на храм посмотришь да и перекрестишься…

Неясны, туманны были ее слова о «нетеперешней» жизни…

А сейчас и сами «лесенки» вспоминаются туманно.

Помню только, как собирали мы с крашеного пола кусочки наших разбившихся «лесенок» – бабушка говорила, что надобно обязательно съесть их! – и как-то не по-детски печально было на душе.

Новогодний подарок

– А помнишь… – сказала мне сестра. – Ты ведь уже в школу ходил, а все равно – самый маленький в семье был, вот и приходилось тебе старые вещи донашивать. Некому больше было… И однажды взбунтовался ты. Не буду, говоришь, старое носить, и все! Так тетка-то Маруся тогда к бабке, Анне Тимофеевне, унесла Шуркино пальто перешивать. А когда готово было, пришила на него ярлык с отцовского пальто и принесла домой.

– Колька, – говорит, – я тебе к Новому году в магазине пальто наглядела. Вроде как твоего размера… Я померить взяла, ты прикинь-ка…