И медсестра Трифонова изредка питалась бульоном и чаем, все время совершала заметные глотательные движения, рвано спала с пяти до шести утра, ходила с голой шеей даже в мороз, каждый день дрожала под ледяным душем, паниковала на улице, плохо соображала и общалась с людьми двумя словами – «да, нет». Она очень похудела. Кожа, через которую и раньше просвечивали все жилки и сосуды, теперь казалась не белой, а прозрачной. И не казалась, а была сухой и шершавой. Волосы, сколько ни мой их, как ни бодри кондиционерами, висели хилыми ноябрьскими сосульками. Светло-голубые глаза выцвели, как застиранное хозяйственным мылом бельишко. Да еще и утратили какое-либо выражение, будто у слепой. Голос постоянно срывался: было очевидно – девушка вот-вот зарыдает.

При этом на работе никто не осмеливался спросить, что с ней творится. Потому что трудилась Катя как-то до предела пределов сосредоточенно и вдохновенно. Держала наготове нужный хирургу Серегину инструмент еще до того, как он его просил. На перевязках чудилось, что марлевые накладки и бинты отслаивались от ран и ложились на них по мановению ее длинных худых пальцев, а не при их участии. Иголки попадали в вены, не говоря уж о мышцах, будто сами собой. Ее чуть виноватая полуулыбка и легкие кивки вместо ответов почему-то воспринимались больными с нежностью и благодарностью. Похоже, только они чувствовали, что Кате гораздо хуже, чем им, что она при смерти, но вот ведь терпит, исполняет то ли долг, то ли ритуал, борется. И, черт возьми, у пациентов улучшалось настроение при виде явного страдания медицинского работника.

Долго продолжаться это не могло. И тут не самой удачливой Кате Трифоновой в кои-то веки повезло. В частной клинике старались без нужды не тасовать хирургические бригады. Вернее, могли себе это позволить. Опытные доктора не ассистировали друг другу, этим занимались молодые, которым начальство велело учиться даже во сне. Одна медсестра подменяла другую на операции не своей команды только в исключительных случаях. Запрет болеть, в отличие от запрета курить, в договоры с персоналом включен не был. Но подразумевался еще на собеседованиях. В общем, хирург Серегин должен был отправиться выступать на международную научную конференцию. А потом то ли стажироваться, то ли, наоборот, проводить мастер-классы в Израиле. В таких случаях его помощники, даже неустанно совершенствующиеся ассистенты, уходили в отпуск на две недели. Мероприятия планировались заранее, еще в начале года всем выдавали распечатанный график. Но на сей раз Катя о нем забыла, поэтому восприняла обещание Серегина увидеться в следующем месяце как чудо.

Впервые за несколько месяцев она словно летела домой поверх голов прохожих. То есть внизу на автопилоте брело под завязку налитое усталостью и отчаянием тело. А сверху трепыхался легкий воздушный шарик, почему-то молочно-желтый, который и был Катей. Да, бесчувственная плоть держала его за ниточку. Но, как же иначе, ведь он хотел свободы, он мог вырваться и пропасть в радостном одиночестве, эгоист. Это было несправедливо по отношению к… ниточке. Катя твердо знала, что ниточка пострадать не должна. Так она добралась полным набором – биоробот, привязь и надутая резина странного цвета.

Едва закрыв за собой дверь, Катя смогла собрать себя в кучу. В тенетах сотового забилась эсэмэска от квартирной хозяйки: «Позвони срочно». «Позвони и заплати, – скривилась Катя. – Простота не хуже воровства. Она и есть воровство чужих нервов и времени». Но отчего-то сразу ткнулась в контакты.

– Екатерина, мы с сестрой возвращаемся послезавтра утречком! – низкий голос ввинчивался в ухо, как саморез под отверткой. – У тебя только до этого срока и заплачено. Сдавать-то комнату я больше не могу, она в ней будет бедовать. Так что придется тебе съезжать. Ты меня слышишь, Екатерина? Чего молчишь?