Вадим не помнил точно, кем была бабушка Дениса, и он любил Петербург за то, что география местожительства не диктовала социальный статус напрямую. Его бабушка могла быть женой академика – а могла быть младшим научным сотрудником. Могла в этой квартире родиться и, пережив или выжив соседей по коммуналке, отстоять фамильные метры – а могла въехать сюда уже в новом веке, с подачи заботливого сына-бизнесмена.
…К четырем часам произошло чудо: тучи раздвинулись, термометр подтянулся на три с половиной перекладины, и Петербург преобразился. Он словно помолодел на два месяца, и будто бы даже на два часа почти севшее солнце подсвечивало облака, а через них – город. Только, казалось бы, улегшийся снег стремительно таял.
На город опускался вечер. Это была та самая пора дня, когда любому живому человеку физически невыносимо быть здесь и сейчас, чувствовать своими плечами тяжесть неба. Не оттого, что оно слишком тяжелое – а оттого, что жмет слишком сильно. Вырос ты, и никогда больше не будешь маленьким, и этот неожиданно светлый и теплый осенний день не повторится.
Вопреки обещаниям, никого из здесь присутствующих Вадим не знал или почти не знал. Это была сборная солянка самых разных людей с разных гуманитарных факультетов из круга общения Дениса. Впрочем, людей было до того много, что все довольно быстро разделились на кучки и разбрелись по комнатам.
В квартире стоял равномерный гомон. Голоса, как у плохого звукорежиссера, наслаивались друг на друга, и можно было говорить, не стесняясь, что тебя будет слышно за несколько метров. Несмотря на запрет Дениса курить, дым уже висел в воздухе.
Вадим принялся блуждать, перетекая из одной комнаты в другую и невольно – а чаще вольно – подслушивая чужие разговоры. Ему было скучно – не оттого, что люди или место были плохими, но оттого, что испорченное с утра настроение не желало исправляться. Напротив, ощущение неправильного, безответственного выбора, за который неизбежно придет расплата, свербило в его мозгу.
В гостиной, большой и просторной, обставленной тяжелой, требующей к себе уважения мебелью («Я, молодой человек, Сталина живым видел, поэтому попрошу на мне ногу на ногу не закидывать», – говорил ему стул), пили ликер. Здесь был сам Денис, еще две девицы и один парень, которых Вадим не знал, и сестра.
– Здравствуй, Вадик, – доброжелательно, но все равно по-старшесестрински крикнула она ему и положила голову Денису на плечо.
Вадим кивнул.
– Ну какой чемпионат, куда нам? Все просрем, – безнадежно махнув рукой, горячился незнакомый парень. – Шестьдесят четвертое место в рейтинге ФИФА, о чем ты…
Сидевшая рядом с ним девушка слушала его очень внимательно.
– Я тебе еще раз говорю, – как ребенку, втолковывал Денис, – мы не играем отборочные, поэтому…
Вадим вышел.
В соседней комнате Вадим не знал никого. Он присел на подлокотник бархатного дивана – диван был слишком большой, неестественно большой для этой второстепенной комнаты – и попытался следить за разговором, но мысли и взгляд его блуждали, переходя с венгерского буфета на изразцовую печь-голландку, с фотографии статного мужчины в форме надворного советника на фотографию разухабистого хлопца в форме старшины второй статьи. Разговор шел о немецкой философии на языке двача, и слушать его было одновременно смешно и мучительно. Вадим, конечно, не мог поспорить с тем, что Шеллинг в сравнении с Гегелем соснул, что любой детерминизм, кроме географического, – херня полная и что, разумеется, абсолютной полнотою должно быть А, определенное через А+В, поскольку определимое должно быть определено определенным, а определенное – определимым, и вместе с тем ничто из этого не достигнет той полноты, которую достигает мамка Горячаева. Кто такой Горячаев, Вадим не знал, но предположил, что его здесь не очень любят.