Для этого в исследовании, повернутом к читателю своей научной «броней», должны быть просветы. В случае с Женевьевой Пирон таковым выступает лирико-биографическое предисловие. Озаглавленное столь интригующе («От Кенигсберга до Калининграда»), оно локализует подобный экзистенциальный «всплеск». Будущий автор этой книги, а в середине 90-х г. студентка, изучающая русскую литературу, посмотрев экспозицию калининградского музея, подошла к прилавку недавно изданных книг русских философов, забытых в советское время. Продавщица дает иностранке совет: «Читайте Шестова». И вот результат:

Шестова, в новом академическом издании, я читала в поезде. Один «афоризм», посвященный Европе, говорил о воздвигнутой людьми, наподобие Вавилонской башни, цивилизации, крушение которой началось в 1914 году. Я только что проехала центр города, пересекла пустырь, где раньше был взорванный замок, затем ряды брошенных, покрытых ржавчиной судов, напоминающих кладбище слонов. Только позднее я осознала, что в этом же самом городе, в Кенигсберге, жил и читал лекции Кант, что именно здесь он воздвиг наделенную могучей архитектоникой философскую конструкцию, основанную на спокойствии совести, которое вызывало у Шестова такую тревогу, такое беспокойство (С. 12).

Крушение европейской цивилизации, о котором говорил Шестов, Пирон увидела воочию, держа его книгу в руке. Заболтанные слова о «пророческом» статусе русской мысли вдруг для нее стали живыми. Как одно единое событие она пережила встречу с предсказываемым Шестовым крушением Европы и одновременно с ее возрождением, открываемым реабилитацией русской религиозной мысли. Ушел Кенигсберг с Кантом как символом рухнувшей цивилизации с ее благодушием, самоуверенностью в своем «чистом и практическом разуме», моральным удовлетворением от «постоянства прогресса», оказавшегося мнимостью. Явился неожиданно Книгсберг – гора и город русских книг, внезапно всплывших из забвения, как загадочная Атлантида из вод Леты. «Мои мысли бегут к маленькой даме-продавщице книг из Калининграда, ко всем тем, кто сохранили и передали то, что в культуре дает силу жить». Глагол жизни – последнее слово предисловия и первое слово всей мысли и Шестова, и Женевьевы Пирон, его исследователя.

Ариадниной нитью в лабиринте шестовского жизнесловия служит вынесенное в заглавие книги слово «déracinemen»[96]. Шестов назван в ней «философом беспочвенности (déracinemen)», что отсылает прежде всего к его, быть может, самой блистательной книге (Апофеоз беспочвенности. Опыт адогматического мышления. СПб., 1905). С. Франк не так уж далек был от истины, сказав, что все последующее творчество Льва Шестова оказалось лишь переписыванием этой книги – настолько сильно и полно он в ней выразил свою недоступную прямому высказыванию мысль-интуицию. «С 1903 года в рукописях, а с 1905 года в опубликованных текстах, – говорит наш автор, – слово “беспочвенность” становится центральным в философии Шестова» (С. 86). Что Шестов имеет в виду, когда произносит это пугающее слово? «Задача философии, – говорит русский мыслитель в своем “Апофеозе беспочвенности”, – научить нас жить в неизвестности». И еще: «Люди мало умеют отзываться на происходящие вокруг них ужасы, но бывают минуты, когда дикая, вопиющая несообразность и обидность нашего положения вдруг предстанет пред нами с неотразимой ясностью… И тогда почва уходит из-под наших ног»[97]. Случается экзистенциальный шок, и мы оказываемся «в свободном полете». Не в бездну ли? И стоит ли на дне ее Бог с гуттаперчевой сеткой? Вот вопрос. Его-то и пытается сформулировать и дать на него ответ Лев Шестов. Этот борец за невозможное и очень добрый, отзывчивый человек из семьи еврейского коммерсанта был русским