«Дверь» в «стене» возможна там, где бытие личностно и диалогично, где его основу образует диалог лиц. Как мы уже сказали, главная трудность для мысли Шестова состоит в том, чтобы согласовать персоналистическую установку с философией жизни. Намек на возможность их примирения дан в том, что философия жизни Шестова есть библейская философия жизни. Однако связь персоналистического задания с «линией Lebensphilosophie» делает его персонализм проблематическим. Эта трудность вызвала скольжение мысли в моей характеристике Шестова. В одном месте я охарактеризовал его как «радикального персоналиста»[87], а в другом говорю, что «персонализма бердяевской экзистенциальной философии Шестов не принимает»[88]. И то и другое имеет основания. И если имеет смысл говорить о персонализме Шестова, то это какой-то другой персонализм, совсем не-бердяевский и не опирающийся столь очевидным образом на христианское наследие. Укороченный диалогизм, стесненный персонализм… Есть ли у Шестова действительно персонализм? Как задание, как пафос – да, конечно (акцент на человеке-индивиде, на эмпирическом конкретном субъекте и т. п.). Но доходит ли у него дело до персоналистической онтологии? Вот это и проблематично. И ответ скорее мы склонны дать отрицательный. Действительно, дело в том, что «личности» Шестов противопоставляет «живое существо». При этом характерно, что если слово «личность» он закавычивает, «подвешивая» позитивность его смысла, то выражение «живое существо» – нет[89].

Подведем итоги. То, что проблематизируется Шестовым, выходит за рамки философии. Действительно, задача «стирания» роковых невозможностей в жизни индивидов есть квазирелигиозная, своего рода сотериологическая задача. Шестов взывает к вере во всемогущего Бога, Который один лишь может такую задачу осуществить. Но так как он только взывает, то и в богословие не входит, сойдя с поля философии. На какой же почве стоит тогда Шестов? На почве им же созданного мифа о «змеиной» природе разума и знания, что не может не напомнить нам о манихействе. Можно сказать, что своим творчеством Шестов создает только ему принадлежащую «землю», дисциплинарно ничейную. И в этом – его заслуга, удача его творчества, которое, когда мы в него вчитываемся, вдумываемся, поражает нас своим разнообразием, тонкостью и силой мысли, за которой стоит личный опыт с его глубинами, безднами. Без подпитки источников философской рефлексии не-философской «живой водой» они пересыхают. Без захода философа на подобные ничейные территории – в случае Шестова на землю междуцарствия, расположенного между философией, богословием и литературой, – сама философия лишается кислорода, теряет пафос и эрос умозрения.

«Ничейную землю», созданную Шестовым, можно пояснить таким образом: Шестов – не философ. И не потому, что не устает говорить о ничтожестве философии. Дело даже не в этом. Он – не философ-исследователь, хотя, казалось бы, и мог им стать, как мы это показали на примере его книги «Великие кануны». Кто же он тогда? Он – «исследователь жизни», как он назвал понятную и близкую ему фигуру искателя в своей книге о Ницше и Достоевском. И даже, быть может, не столько ее исследователь, сколько пророк-мифотворец жизни. У него, не философа, а экзистенциального мыслителя, есть одна-единственная предельная смысложизненная тема, одна «мелодия», звучащая как ответ на таинство бытия. И он ее раскрывал всю жизнь. В чем ее содержание? В вере в первозданную вольную жизнь, в вере в библейскую веру пророков…

Какой-то золотой сон его посетил. И быстро улетел. Он и запомнить его как следует не успел. Но сон этот потряс его до самой глубины – и всю жизнь он как бы силился его припомнить. Будто райская птица коснулась его крылом. И касания этого забыть он не может. Одно оно ему кажется важнейшим. А история, наука, философия – суета сует…