Первая фотография мальчика по имени Лейб-Хаим Рабинович сделана в Гродно[72]. Ребенку около года. Он сидит в обитом бархатом кресле, в ателье гродненского фотографа. За его спиной колонка-подлокотник для тех, кто снимается стоя. Он одет в русский костюм: в шаровары, заправленные в сапожки, в вышитую косоворотку, подвязанную поясом. Ничего «еврейского» в его облике и костюме нет. Ничто не выдает его происхождения. Помимо этой фотографии у нас нет никаких материалов, свидетельствующих о присутствии в Гродно семей Рабиновичей или Розенбергов: серьезные поиски в гродненских архивах не дали ничего существенного[73]. К этой странице раннего детства художника нам, стало быть, добавить нечего. Как мы увидим, семья перебралась в Петербург вскоре после рождения Лейба-Хаима. Воспоминания о Гродно у художника едва ли сохранились, он вряд ли туда когда-либо возвращался и, видимо, именно поэтому писал потом везде не совсем то, что было, а то, что было «почти», а именно, что родился он в Петербурге. Таким образом, гродненские корни Бакста нам не дают ничего или почти ничего существенного. Это место рождения – не столько данность, сколько ее отсутствие, расплывчатое нечто, о котором необязательно вспоминать. И впрямь – зачем? Не лучше ли сразу родиться в Петербурге, вне черты оседлости? Ведь именно там Бакст родился по-настоящему. А раз так, значит, можно и в остальном жить свою жизнь, придумывая и поправляя ее как нечто, что со «случайными» физическими и географическими, временны́ми и пространственными данными, такими как место рождения, встречается лишь по касательной, зависит от них, но не слишком и скорее по принципу отталкивания. Это расстояние между Гродно и Петербургом, между «данным» от рождения, «полученным» по наследству и приобретенным, эта тысяча с небольшим километров, этот зазор между обстоятельством и выбором, между правдой и поэзией, жизнью и судьбой можно рассматривать как парадигматическое для процесса выстраивания Бакстом своей «истории». Страстный читатель Софокла, будущий оформитель одной из самых его трагически-пронзительных пьес Эдип в Колоне (1904), Бакст постоянно размышлял над понятием фатума. До момента прозрения Эдип не знает места своего рождения. Пытаясь спастись от пророчества, он покидает фиктивную родину, которую принимает за настоящую, с тем чтобы оказаться изгнанником на родине подлинной и осуществить предреченное богами. В отличие от Эдипа Бакст знает место своего рождения, но делает вид, что не знает, и создает тем самым то поле приблизительности, которое оказывается зоной свободы, территорией творческой, раскрепощающей, хотя иногда и призрачной. Но недаром так любит он Софокла и верит в рок: подлинное место рождения – в черте оседлости – настигнет его позднее, в 1912 году, и выпроводит навсегда из России, далеко и от Гродно, и от Петербурга, – в Париж, который примет его, как Афины приняли Эдипа.

Парижский призрак, между тем, так же маячил где-то рядом, с самого начала, сливаясь с не менее приблизительным, волнующим и грозным образом дедушки, поименованным, как мы видели, в свидетельстве о рождении Лейба-Хаима – Пинкусом Хаимовичем Розенбергом.

«Французский» дедушка

В Истории Льва Бакста Андрей Левинсон посвятил этому дедушке целую главу под названием «Салон канареечного цвета», за строками которой особенно отчетливо слышим мы рассказы самого Бакста. Мы знакомимся здесь с мальчиком Левушкой, который живет со своими родителями на Садовой улице, так прекрасно описанной Достоевским[74], в этом «шумно-тривиальном» квартале