Он вынул из сумки блокнот – голубой “Лёхттурм 1917” с нумерованными страницами и резинкой – и принялся что-то записывать; таким он занимался с нашего первого с ним разговора в Копенгагене, и мне это крайне льстило.
– Что? – спросил я у него с улыбкой. – Я произнес что-то особенно мудрое?
– Дом и уклад, – ответил он, не отрываясь, продолжая яростно корябать. – И я записываю кое-что о равновесии. Похоже, вы достигли хорошего баланса между рабочей жизнью и жизнью художественной. Вероятно, мне так тоже нужно. Обслуживать столики – занятие для интеллекта не очень-то стимулирующее.
– Но я бы предположил, что эта работа позволяет вам платить за жилье, – отозвался я. – В любом случае нельзя писать все время. Жизнь гораздо шире слов и сюжетов.
– Для меня – нет, – сказал он.
– Это потому, что вы молоды и это жизнь, о какой вы мечтаете. Но как только она у вас состоится, вы, вероятно, обнаружите, что существует и что-то еще, равной значимости. Товарищество, к примеру. Любовь.
– А вам всегда хотелось писать? – спросил он.
– Да, – произнес я. – В детстве я был до забавного помешан на канцелярских товарах. Возле того места, где я рос, располагалась изумительная лавка, и я, помню, откладывал гроши, чтобы покупать красивую бумагу и чернила для авторучек. Дед работал историком и с моего пятого дня рождения дарил мне каждый год по авторучке, они и стали моими сокровищами. Все до сих пор храню, кроме одной.
– Вы ее потеряли? – спросил он.
– Нет, – ответил я. – Подарил одному своему другу много лет назад. Остальные теперь держу у себя на квартире в колледже. Они напоминают мне о детстве, еще до войны, которое я считаю счастливейшим временем в моей жизни.
– А где это было? – спросил он. – Где вы росли?
– Там, где мы встретились. В Берлине.
– Простите меня, – произнес Морис, слегка нахмурившись. – Но вы разве не еврей?
– Это зависит от того, как вы определяете это слово, – сказал ему я.
– Но на войне вы сражались?
– Не вполне, – сказал я. – Я служил в канцелярии штаба вермахта в городе. Никогда этого не скрывал.
– Да, но я все равно не понимаю.
Я глянул в окно на туристов, бредших к замку по мосту Мюнтпорвайн.
– Оба мои родителя были немцами, – объяснил я, поворачиваясь к нему. – А вот отец моей матери был евреем. Поэтому по крови, можно сказать, я на четверть еврей, но евреям, разумеется, нет дела до дробей. Тогда в ходу было одно слово. Mischling. Впервые я узнал его, когда в 1935 году ввели Нюрнбергские законы. По ним выходило, что те, у кого только один предок еврей, – мишлинги второй степени, люди смешанного происхождения, допущенные к гражданству в рейхе. По большей части мишлингам второй степени не грозило никакое преследование.
– А мишлингам первой степени? – спросил он.
– Это те, у кого двое прародителей-евреев. Они гораздо опаснее.
– Должно быть, вы таких знали.
Я ощутил в груди острый укол боли.
– Одного человека, – ответил я. – Я знал об одном таком человеке, во всяком случае. О девушке.
– Ваша подруга?
Я покачал головой:
– Да нет вообще-то. Просто знакомая.
– Но, если вам не досаждают мои вопросы, раз вы на четверть еврей, не стыдно ли вам было от того, что вы сотрудничали с нацистами?
– Стыдно, конечно, – сказал я. – Но что я мог поделать? Отказаться? Тогда б меня расстреляли. Или отправили в лагеря. А я, как и вы, хотел стать писателем, а чтоб сделаться писателем, было необходимо оставаться в живых. Мой брат Георг тоже на них работал. Скажите мне, Морис, как бы вы поступили в моем положении?
– У вас есть брат?
Я покачал головой.
– Он умер совсем молодым, – сказал я ему. – Мы потеряли связь после войны, когда я уехал из Германии. А несколько лет спустя получил довольно отрывистое письмо от его жены, в котором она сообщала, что Георг погиб при аварии трамвая, и на этом все. Послушайте, ну кто, будем честны, пережил бы те времена, не ощущая в той или иной мере стыда за свои поступки?