– Брешут, – обрывает купец.
– Чего им брехать? Брешет брох о четырех ног.
Брох, черный молодой пес в ржавых подпалинах, привязан на базарной площади к телеге, дышит теплым паром; по вытоптанному на площади снегу шагает гусь, глинистого окраса, любимец протодьякона. Навстречу ему – белый крепыш квартального. Слышится яростный гогот, рыжий пух вспархивает над бойцами, но внезапно меркнет ясный снежный свет…
Он опять в тарантасе, кудрявый сосед тормошит его и странно булькает горлом.
– Гы-гы-гы. Вот так спит, хоть в гроб клади…
– Рано еще совсем, рано, – бормочет юноша.
– Неравна рана, иная рана бывает с полбарана, – слышит он в ответ и не понимает ни слова. – Вылезай, говорят, прибыли! То-то и оно, что не убыли, а прибытку-то всякий рад.
Юноша окончательно просыпается. Смотрит на балагура. Глаза у юноши – черные, злые, на дне плещет досада. Такой оборвали сон… А вдруг протодьяконский одержал бы верх!
Тройка стоит возле дверей неказистого заведения, сильно вытянутого и деревянного. У склоненного набок крыльца яростно чешется по-весеннему грязный пес, не обращая внимания на новых посетителей. Все уже заходят в трактир.
– Как прикажете величать?
– Николаем, – хмуро цедит молодой человек и добавляет через паузу: – Семенов сын. Пить охота!
– Николай Семенович, – с иронией в голосе повторяет приказчик. – Ну а я Судариков буду, Никита Андреевич, из Нижнего. Ехали долгонько, решили заглянуть в заведение. Не угодно ли будет… Вот и попьете.
Подкрепись в честной компании «бальзаном» со стерлядью, вновь рассевшись в тарантасе, в разговор затягивают наконец и черноглазого юношу. Николай Семенов сын рассказывает, что служил в Орловской уголовной палате, нынче же едет в Киев, к дяде-профессору, чтобы поступать летом в Киевский университет. Говорит, как пишет, врет – глазом не моргнет и сам себе верит. Русобородый купец знал, оказывается, его отца – тот приезжал к ним в Елец расследовать одно дело. Всякий трепетал тогда Семена Лескова… Незаметно летят за разговором версты.
– Кромы! – басовито роняет возница.
Снова вставать, разминать сомлевшие члены. Слезли, отряхнулись, потянулись, опять пошли пыхтеть за самоваром.
Кромы Николай знал как свои пять пальцев, до последнего кривого проулочка – сколько раз проезжал здесь гимназистом, по пути в родной Панин хутор с отцом или кучером Антипом, забиравшим его на каникулы.
Городок славился крепкими лукошками и фальшивыми паспортами. Но сейчас стоял мирно, застенчиво, зацветали яблоневые сады – в Кромах особенно густые, тенистые. Оторвавшись от остальных, Николай пошел по знакомым улицам. Потолкался на Крупчатной и дождался-таки – паренек с кулем на плече сыпанул в него мукой шутки ради, забелил рукав сюртука. Обернулся, закричал ему грозно, но баловник уже нырнул в какую-то незаметную дверь.
Пошел к Главной. На ней когда-то стоял дом, в котором зимовал сам батюшка Степан Тимофеевич Разин, но сейчас пройти тут можно было только по тонкой досочке – с весны и до самой сухой жары Главная превращалась в глянцевитый коричневый пруд. Повернул к Московской, самой нарядной, с несколькими каменными домами, с нее на Ряд скую: здесь тянулись лавки со съестным и железным и стоял трактир. На цирюльне сколько уж лет висела фанерка с надписью: «Сдеся кров пускают и стригут и бреют Козлов». Перечитал и в который раз засмеялся.
Из раскрытой двери трактира дохнуло запахом вареной гречки – и он вспомнил вдруг свой дорожный сон целиком: гусями он только закончился, на гоготе оборвался. До этого ему привиделись снег и пахнущий гречкой родной Орел, который чем дальше отодвигался, тем становился милее.