На следующее утро Утесов и Костя отправились общаться с лошадью и ее хозяином. Мы с Ромой наблюдали эту сцену издали: надо сказать, она была так выразительна, что ее не требовалось «озвучивать».
Одной рукой Утесов держал за руку робеющего Костю, а другой придерживал огромную войлочную панаму. Ее не обязательно было надевать в такой ранний час, но он надел, как я заподозрил, специально для того, чтобы почтительно приподнять ее, приветствуя как старика, так и лошадь. Затем Утесов и мусорщик вступили в беседу, и, если судить по оживленной жестикуляции собеседников, беседа представляла интерес для обеих сторон и проходила в атмосфере полного взаимопонимания. В довершение всего сияющий Костя был посажен на козлы, и в его честь лошадь совершила круг почета.
– Леонид Осипович, о чем вы с ним разговаривали? – спросил я, когда он подошел к нам, возбужденный не меньше, чем Костя.
– О Бернарде Шоу.
– Нет, серьезно.
– И я серьезно. Я сказал ему, что у меня был один знакомый по имени Альфред Дулитл, тоже мусорщик, один из самых оригинальных моралистов в Англии.
– А он что?
– Он ответил, что у него в Минеральных Водах есть один знакомый киоскер, который в детстве изучал английский язык, но теперь уже, конечно, все забыл, и вообще очень мучается, потому что болен язвой желудка.
– И что же вы на это сказали?
– Я сказал, что жизнь есть жизнь и что я, между прочим, тоже не знаю английского языка, но, с другой стороны, это не самое страшное, если мы еще можем вот так вот встретиться и поговорить на своем языке.
– Вы думаете, он вас понял?
– Ты еще спрашиваешь? Он сказал, что вообще-то предпочитает разговаривать со своей лошадью, но теперь убедился, что поговорить со мной почти так же приятно.
С той поры до самого нашего отъезда из Кисловодска они дружили вчетвером – Костя, Утесов, мусорщик и лошадь.
Как-то раз, возвращаясь домой из Кишинева, я оказался по милости нелетной погоды в Одессе. До самолета на Ленинград оставалось часа три-четыре, и я решил прогуляться по городу. Иду и думаю об Утесове. О том, как он любит и не любит Одессу. Конечно, Одесса для него символ, легенда, и сам он в известной степени ее символ, ее легенда. Но ведь недаром он все реже и реже сюда приезжает. Как видно, между ними сложились такого рода отношения, которые можно поддерживать только на известном расстоянии… Так я размышляю и вдруг вижу: на афише – Утесов. Гастролирует в Зеленом театре. До начала представления – минут сорок. Было бы грешно не заглянуть к нему. Так я и сделал.
Он обрадовался, но тут же заявил, что так просто не отпустит меня: хороший экспромт требует достойного развития.
– Мы вот что сделаем, – стал фантазировать он. – Ты сядешь в ложу, скромно, незаметно, а я, между прочим, скажу: «Знаете, кто у нас тут в ложе? Райкин». И вызову тебя на сцену. Идет?
– Нет, не идет. Во-первых, это ваш концерт, а не мой. Во-вторых, я устал и не готов выступать. В-третьих, что мы будем делать на сцене вдвоем?!
– Вот это и есть самое интересное! – воскликнул Утесов. – Или, может быть, ты хочешь сказать, что мы не найдем, что делать? Так грош нам цена после этого!
Разумеется, он настоял на своем. (Да и был ли за все годы нашей дружбы хоть один такой случай, когда бы я в чем-нибудь не уступил ему!) И, надо сказать, я нисколько не пожалел об этом импровизированном выступлении. Утесов, как и в жизни, на сцене был прекрасным партнером. Публика долго не хотела нас отпускать.
– Вот теперь можешь лететь домой, – сказал он на прощание. – Теперь я спокоен.
Утесов часто ругал меня за то, что в работе я не щажу себя, не экономлю силы. Во-первых, это было преувеличением: я всегда старался выстраивать свой рабочий день таким образом, чтобы самому управлять своими делами, а не так, чтобы дела управляли мной. Во-вторых же, слышать эти упреки именно от него было даже забавно: по части подобной «неэкономности» ему равных не было. Насколько щедро он был одарен природой, настолько же был щедр и, я бы сказал, расточителен и в искусстве, и в жизни.