Минуты две, сидя вплотную друг к другу, молчали. Наконец Емеля не выдержал:
– Дом, видишь, на несколько венцов в землю ушёл, давит на него атмосфера. Он раньше видным был. Хорошо садится всем телом, не на один угол, а то перекосило бы. Крышу между двором и домом мы перекрыли, кой-где подлатали. Ну, забор видишь каков… – Он помолчал несколько секунд. – …А черёмуху, шиповник – всё отец твой садил. Шиповник специальный, только для цветов, по книжке выписывал. Он так и называется – роза. И вон, колокола эти, – он кивнул в сторону трёх цветков, которые слегка пошевеливал ветер, – тоже выписывал и сам садил. Теперь уж три осталось. Вымерзают… Он этих цветов… столько всяких пороздал, что на десять оранжерей будет. Всё хотел, чтоб в деревне красота жила. Так и говорил: «Хочу, чтоб в моей деревне красота жила». В моей деревне! А сам сирота, детдомовец, родных никого здесь нету. В Погосте учителем работал, каждый день на велике ездил, зимой – на лыжах. Как ты родился, опять скажет: «Мои дети с первого класса начнут в школу на лыжах ходить, и станут чемпионами мира». …А цветы его и сейчас у некоторых растут. У меня и то шепеснячок каждый год зацветает.
Емеля замолчал. Потом запел какую-то песню, но совсем тихо – слов не разобрать. Вдруг крикнул, незаметно смахнув с щеки слезу:
– Что молчишь-то!?
– …вот, – стукнул кулаком по чурке, на которой сидели, – она тоже твоего отца помнит. Я её из дровяника приволок, там всё и простояла. Я эту сосну ещё деревом знавал, в детстве даже забираться случалось. Засохла потом. С межи она, суковатая была, с самого комля суковатая, мы её твоему отцу зимой на тракторе притащили. Зима была лютая. А с дровами у него худо, всё цветочки растил. Нехватка топлива, получается. Мы и притащили несколько сушинок. И эту тоже. Распилили… А уж колол он сам. …Прихожу раз, а он с этой вот суковатистой занимается. «Отступись! – говорю. – Непосильная». – «Как, – говорит, – отступиться? Надо колоть». Я и присоветовал: «Ты её в дело пусти. Тесать на чём будешь? Опять же седулька при отдыхе». Он, видишь, и оставил. Ох и сколько всего на этом верстаке переделано. А сколько мяса порубано!.. – Он вздохнул: – Еловые лапки Георгию на похороны тоже на ней разрубали. – Встал. Видно было, что хочет ещё что-то сказать, но не решается. Глядя на нескошенную траву: за домом, у веранды, у дровяника, только добавил: – А это всё мы завтре-послезавтре облагородим. На том и порешим! Ты собрался?
– Сенокос, сенокос, – поломал я сотню кос, накосил я сена воз, – на грабельцах унёс! – пел иной раз Емеля, уже метавший длинными вилами. Кричал Алёше, поставленному вить копну: – Ух, и люблю, когда сеном пахнет, – ись не надо. Ты смотри, Лёшка, на тебя вся надёжа! А кому ещё робить? Нюрка – глухая. Анюта – хромая – черепаший ход. Женька – мал, я – ленив. Вся надежда на тебя, Алексей Георгиевич!
Алёша, чтоб не упасть с копны, постоянно придерживался за стожар руками, неумело цеплял небольшими деревянными граблями поданное Емелей сено, притаптывал его.
Тяжело. Тяжело ходить по кругу то в одну, то в другую сторону под сливающийся со звоном в ушах однообразный шоркот шуршащего сена, которое глубоко проседает под ногами. Жарко. Солнце палит, на копне негде спрятаться в тень. Граблевеще под рукой горячее. В волосы, в уши, в глаза, под одежду лезет, набивается колкая сенная труха. Всё на потном теле чешется, зудит… И только иной раз… дунет, повеет благодатный, неизвестно откуда-то взявшийся ветерок, заберётся под льнущую к телу рубаху… – оживит!
Алёша остановился. Свободной от граблей рукой стянув кепку, отёр ей потное, нагоревшее на солнце лицо. Проморгал несколько раз веками, чтоб вместе со слезой вышли сеннинки, попавшие в глаза. …Перед глазами плывёт, звуки слышатся приглушённо, как… сквозь наушники плеера; в висках колотит. Догадался… что теряет сознание. Облизал губы: