Хлопнул еще один выстрел, и показался голубоватый ружейный дымок.
– Савва, прошу тебя. Не испытывай судьбу. Эта встреча нам ни к чему!
Испробовав все средства повлиять на жену, он сдался.
– Ну хорошо. Оставайся здесь, а мы скоро…
– Я одна не останусь. Это жестоко – меня здесь оставлять.
– Всего пятнадцать минут. Можешь взять мои часы и заметить время… – Он достал из кармана и протянул ей часы на серебряной цепочке, но Елизавета Григорьевна отпрянула и завела за спину руки.
– Умоляю. Я тебя не пущу.
– Не бойся. Ничего не случится. В конце концов… – Савва Иванович хотел напомнить о своем револьвере, но вовремя осекся, понимая, что это вряд ли успокоило бы жену. – В конце концов, мы просто познакомимся с этим фруктом. Знакомства все равно не избежать.
– Возможно, он пьян или не в себе. Что тогда?
– Возможно всякое, но потенциальное бытие – еще не бытие. – Савва Иванович сам не ожидал от себя такой философской глубины и призвал всех воздать ему должное: – Каково сказано! Истинный Гегель!
– Не Гегель ты – Меркуцио, который ломался, кривлялся, паясничал, а его убили.
– Как ты любишь Шекспира!
– Я тебя люблю и не переживу, если с тобой что-нибудь случится.
– Уверяю, ничего не случится, и я не Меркуцио. Во всяком случае, паясничать не собираюсь. Ну все, все… Хватит! – Савва Иванович спрятал часы, тем самым ставя точку в затянувшихся и бесплодных переговорах. – Прости. Мы отбываем.
Он бодро выступил вперед. А Кукин, тоже изрядно напуганный выстрелами, понуро поплелся следом – поплелся, как закованный в цепи невольник.
Этюд десятый
Сладилось
Дубовая роща чернела в лиловом весеннем воздухе мокрыми стволами и раскидистыми, тонко прорисованными ветками, белела последними островками снега, картинно красивая, как на полотне искусного пейзажиста. Кто у нас, однако, искусный пейзажист? Иван Иванович Шишкин. Его и поставим с этюдником дубовую рощу писать. Уж он до последней веточки все выпишет. Или Саврасов – тоже мастер… Или…
До головокружения остро, нашатырно пахло оттаявшей землей, прошлогодней грибной прелью, лежалыми, полусгнившими листьями и желудями, перебродившей сыростью неглубокого овражка.
Савва Иванович с Кукиным еще издали увидели в солнечных просветах между деревьями мелькавшую фигуру Головина, худого, поджарого, со смазанным, плохо различимым, бритым (не мужицким) лицом, на котором навязчиво выделялись только плоские губы и закрученные усики, как у приказчика или официанта. Он нагибался к старому, замшелому пню, что-то на нем поправлял, сдвигал, выравнивал – похоже, выставленные в ряд водочные штофы.
Ну да, штофные бутылки (что же еще?), причем не только пустые, но и полные, запечатанные, ослепительно сверкавшие под солнцем узкими горлышками.
Нагибался, затем отходил, отсчитывая шаги, целился и стрелял (бабахал). Стрелял с наслаждением и ненавистью, как в лютого врага.
При успешном попадании стеклянные мишени разлетались мелкими осколками. Головин издавал хриплый, похожий на мычание победный клич, удовлетворенно переламывал о колено и перезаряжал ружье, снова поправлял, отходил и целился по граненым штофам, а иногда умудрялся мимоходом пальнуть и в пролетавших мимо ворон. Бах-бабах!
Ошалелые от выстрела вороны, взметнувшись, словно при взрыве, кружились черной тучей в воздухе, грузно рассаживались по голым дубовым сукам и долго не могли успокоиться – каркали, нахохлившись, топорща перья и переминаясь с лапы на лапу.
Приближаясь к Головину, Савва Иванович что-то в нем высмотрел (зацепил) приметливым глазом и вновь решил потешить себя актерством, разыграть сцену.
– Бросай ружье. Полиция. – Он наставил на стрелка револьвер и с показной медлительностью взвел курок.