Но была для Каморина в музейном вечернем дозоре и приятная сторона: будоражащее, щекочущее нервы чувство опасности и радостное сознание своей способности преодолеть страх. Особенно, когда его рука сжимала специально прихваченную железяку, какую-нибудь зазубренную саблю времен первой мировой с потрескавшейся деревянной рукояткой или ржавый ствол винтовки без приклада – из той рухляди, что ребятня частенько приносила в музей и которая накапливалась в кладовочке возле рабочей комнаты научных сотрудников (поскольку нужно было провести научное описание собранных древностей для сдачи их в музейные запасники, «фонды», да и неохотно брали хранители ребячьи находки на свое попечение: такого добра было у них уже предостаточно). От прикосновения к старому, разбитому оружию рождалась иллюзия безопасности, горделивая уверенность в том, что он сможет постоять за себя. И еще это было сродни игре, увлекательному возвращению в детство… Как и многое иное в музейной работе…

Каморин и самому себе не смог бы толком объяснить, почему он, любя свою профессию музейщика, стеснялся ее, не мог вполне серьезно относиться к ней. Копаться в черепках, разбирать древние тексты, вдыхать аромат ушедших эпох – все это было уж слишком увлекательно, настолько, что походило больше на забаву, чем на серьезное занятие. Тем более, что и платили за музейную службу не как за настоящую работу. Сознавать шаткость своего материального положения, до сих пор чувствовать себя «юношей, подбитым ветром», было тем горше, что перед глазами были примеры совсем иного рода: многие одноклассники освоили уважаемые профессии, прилично зарабатывали, кое-кто стал бизнесменом, почти у всех давно уже есть дети. А его заработка едва хватает на собственное одинокое, скудное прозябание. И ради чего подвергает он себя лишениям, отдавая свои лучшие годы музейной службе? Неужели по отношению к ней уместно высокопарное слово «призвание»? Ну, интересно, ну, легко – и только. Может быть, настоящая работа – это та, к которой применимы слова Писания: «В поте лица добывай хлеб свой»…

В попытке как бы оправдаться перед самим собой Каморин взялся за изучение древнейших периодов истории индоевропейцев на основе данных лингвистики. Эта тема на самом деле увлекала его, прежде всего одной идеей, которая казалась очень поэтичной и величественной: если наименования степеней родства, простейших орудий труда, утвари, некоторых рано вошедших в обиход человека растений и животных звучат почти одинаково на языках разных народов от Индии до Ирландии – значит, был некогда единый индоевропейский пранарод, прообраз счастливого будущего человечества, когда оно «распри позабыв, в единую семью соединится», по слову поэта.

Каморин с живым интересом изучал пыльные фолианты по лингвистике и археологии. Казалось, это так просто: соотнести археологические находки с лингвистическими данными и доказать, что племена какой-нибудь ямной или трипольской культуры, известные до сих пор только по немым, грубым предметам, раскопанным в древних могилах, – это на самом деле арии, частью мигрировавшие на Индостан, частью ставшие предками славян и других европейских народов. Ведь изначальный пласт индоевропейских языков, общий для большинства из них, отражает тот же самый примитивный уровень материальной культуры, о котором свидетельствуют предметы, найденные в земле, в слоях, относящихся к пятому и четвертому тысячелетиям до нашей эры.

Его волновало явно не случайное созвучие слов, означающих в разных языках одно и то же, например русское «мотыга», английское «mattock» и кельтское «mattoc» или русское «иго», латинское «jugum», древне-шведское «uk», готское «juk» и древне-исландское «ok». Мерещилась возможность вывести отсюда какие-то глубокие, неожиданные для других умозаключения, сделать прорыв в исторической науке. Хотя что еще могло это означать, кроме очевидного: что существовало культурное и языковое единство Европы в пору освоения земледелия?