Но действительно ли моя миссия кончалась тогда, когда начиналась Ее миссия? Был ли я только пассивным наблюдателем последнего, неравного боя, беспомощно и бесчувственно следящим за Ее губительной работой? Надо ли было отворачиваться от глаз, которые молили меня о помощи, когда язык давно уже онемел? Надо ли было высвобождать руку из трясущихся пальцев, хватавшихся за меня, как утопающий хватается за соломинку?
Я был побежден, но не обезоружен, в моих руках еще оставалась могучая разящая сила. У Нее была чаша вечного сна, но у меня была своя чаша, доверенная мне великодушной Матерью Природой. В тех случаях, когда Она слишком медленно отпускала свое лекарство, разве не должен был я дать свое, которое могло превратить страдания в покой, пытку – в сон? Не было ли моим долгом облегчить смерть тем, кому я не мог сохранить жизнь?
Старая монахиня сказала мне, что я совершаю страшный грех, что Всемогущий Бог в своей непостижимой мудрости постановил, чтобы было так: чем больше страданий Он посылает в смертный час, тем милостивее Он будет в день Страшного суда. Даже кроткая сестра Филомена укоризненно смотрела на меня, когда я, единственный среди моих коллег, подходил к постели со шприцем морфия, как только от нее удалялся священник после предсмертного причастия.
Тогда во всех парижских больницах еще мелькали их большие белые чепцы – чепцы добрых самоотверженных сестер монастыря Сен-Винсен де Поль. Распятие еще висело на стене каждой палаты, а священник совершал по утрам богослужение у маленького алтаря в палате святой Клары. Настоятельница, Матушка, как все ее называли, еще обходила по вечерам больных, после того как колокола отзванивали «Аве Мария».
Тогда еще не было жарких споров об изъятии больниц из ведения религиозных учреждений и не прозвучало требование: «Вон священников, долой распятия, гнать монахинь!» Увы! Вскоре они были изгнаны, о чем я только пожалел. Без сомнения, у монахинь были свои недостатки. Четки были для них привычнее щеточек для ногтей, и пальцы они погружали в святую воду, а не в карболку – всемогущую панацею хирургических палат тех времен. Но их мысли были возвышенны, а сердца чисты, и они отдавали жизнь работе, не прося взамен ничего, кроме права молиться за своих подопечных.
Даже их злейшие враги не отрицали их самоотверженности и неиссякаемого терпения. Тогда говорили, что лица монахинь, ухаживающих за больными, всегда угрюмы, что думают они больше о спасении души, а не тела, и на их губах слова смирения более часты, чем слова надежды. Тот, кто верил в это, ошибался. Наоборот, монахини, и старые и молодые, все без исключения, были неизменно бодры и радостны, по-детски веселы и шутливы, и было радостно видеть, как они умели передавать свое радостное состояние другим. В них не было никакой нетерпимости. Верующие и неверующие – для них все были одинаковы. Последним они даже старались помогать больше, потому что жалели их, и никогда не обижались на их ругательства и кощунства.
Со мной они все держались приветливо и ласково. Они знали, что я не принадлежу к их вероисповеданию, не хожу к исповеди и не осеняю себя крестным знамением, проходя мимо маленького алтаря. Сначала мать-настоятельница попыталась было обратить меня в веру, которая научила ее жертвовать жизнью для других, но вскоре отказалась от этой мысли, сострадательно покачивая головой. Даже старый священник потерял всякую надежду на мое спасение после того, как я сказал, что готов обсудить с ним возможность существования чистилища, но абсолютно исключаю наличие ада, и что я буду давать морфий умирающим, если агония окажется жестокой и длительной. Старый священник был святым человеком, но не умел аргументировать, так что очень скоро мы просто оставили эти спорные темы.