Плоды этого они пожинали уже теперь: движимый пылкой любовью к матери и по малолетству глухой к доводам рассудка, юный Людовик отверг предложения Моклерка и, тем паче, не внял воззваниям его кузена Филиппа Строптивого, ещё менее искусного, куда более бестолкового и, уж конечно, гораздо более трусливого, чем бедняга Моклерк. Ни один из них не завоевал доверие юного короля; а стало быть, лишились его и пэры, оказавшиеся в весьма двусмысленном положении с той минуты, как король ступил в Париж. Они больше не могли делать вид, что не признают, или не до конца признают прав его матери на регентство – и в то же время всё в них противилось и бурно возмущалось самой мысли о том, чтобы склонить выи перед проклятой бабой из земли мавров и кастаньет, перед женщиной, которая – Амори не сомневался в этом – сумела обхитрить их всех, и не единожды. Толки ходили разные, но сам сир Амори, бывший с королём Людовиком Смелым в Оверни в его последние дни, руку дал бы на отсечение, что грамота о регентстве была подлогом. Да, правда, перед смертью, в бреду, король несколько раз повторял что-то о том, что Бланка должна присматривать за их сыном, за Луи, – но Амори не сомневался, что речь шла сугубо о материнской опеке, а никак не об опеке регентской. Однако прямых доказательств подлога не было, а грамота, подписанная королём и скреплённая королевской печатью, была. И хотя большая часть пэров тихо ненавидела и молчаливо презирала королеву Франции за то, чего ни один из них не мог доказать в суде (включая и суд Божий, потому что до сих пор не нашлось такого смельчака), сир Амори был из тех немногих, кто по этой же самой причине и столь же молчаливо ею восхищался. Опасался, не любил, желал убрать с пути – это да, но и восхищался тоже. Подделка грамоты, побег с едва коронованным Людовиком прямо из Реймса, из-под носа у Моклерка, распространение волнений в народе и, наконец, триумфальный въезд в Париж на руках у обезумевшей толпы – всё говорило о том, что женщина эта никогда и никому не даст загнать себя в угол, не постоит ни за какой ценой, не проявит ни нерешительности, ни легкомыслия, и твёрдой рукою возьмёт то, что почитает своим. Всё это – хорошие качества для регента, и нужные – для монарха.
Оттого майским вечером, лёжа в просторной ванне в душной парной и слушая рассказ Сансерра, Амори де Монфор сам не знал, как относиться к его словам. Сир Амори де Монфор сам не знал, на чьей он теперь стороне. Полуослепший, полубезумный Моклерк с подспорьем в виде тупоголового бастарда Филиппа Булонского – против сильной, умной и смелой женщины, матери помазанного на царствование короля. Печальный выбор.
– Стало быть, – сказал сир Амори, когда де Сансерр умолк, чтобы в очередной раз утереть пот, обильно стекавший вдоль шеи, – наш дорогой Моклерк идёт на поправку. Рад это слышать. Что говорят его лекари?
– Что он, быть может, сумеет сам передвигаться по комнате к Рождеству, если на то будет воля Господня.
– А если не будет? – задумчиво спросил сир Амори, и Сансерр лишь фыркнул в ответ.
– Как по мне, он и так редкостный счастливчик. Он мне сказал, что, если долго смотрит на огонь, начинает видеть очертания пламени. Это не шуточки вам – всё-таки не искра от костра в глаз отскочила, это же Свет Господень!
– Да, – проговорил Амори. – И это странно, вы не находите? Если Господь поразил его слепотою, а ныне решил, что вина его искуплена, разве не отменил бы он наказание сразу и целиком, как есть? К чему пытать нашего друга медленным выздоровлением, к чему искушать его надеждой? Впрочем, всё это вздор, – сказал он, заметив слегка осоловевшее выражение на лице своего собеседника – юноша был неглуп, но теософия никогда не была его коньком. – Так вы полагаете, приехать сейчас в Париж и выступить перед пэрами он не сможет?