– Ты слышишь? Я люблю тебя, – шепчет женщина. Она заглядывает снизу в глаза. – Давай уедем с тобой… далеко-далеко…

– Где это? далеко-далеко?

– Т-а-а-м на берегу другого моря… Нет, я серьезно… У меня брат в Калифорнии…

– Я не хочу в Калифорнию.

– Не хочешь?

…Хо-чеш-шь… Хо-чеш-шь… шипит прибой в камнях. Ночь в молочных брызгах звезд.

Алые угли догорающего костра. Люди в штормовках, устало бредущие к палаткам. Тихий звон гитарной струны… Осколки античных сосудов хрустят под ногами…

…Их дамы не носят колечек в ноздре,
Мужчины не делают татуировки.
И хлещут они на вечерней заре
Напитки без градуировки…

– Джимми, ты идешь? Джи-и-и-и-м-м-и-и!

Когда это было? Вчера? Десять лет назад? А может быть, это еще повторится, только в другой жизни? Нет, не будет другой жизни.

Другая жизнь у меня сейчас, здесь, в этой тюрьме. Мои соседи по камере – уголовники-марокканцы – ко мне относятся почему-то хорошо, снисходительно, жалеют… Оле-хадаш ми Русия… Что поделаешь, несчастный парень. Ничего не понимает в жизни.

Сел за чужую хаверу. Сумасшедший. Больной. Они угощают лепешками и сыром. Бери, мотек, это вкусно… Их громкая камерная жизнь, их смех и ругань текут мимо меня. Ибо мое время вращается по замкнутому кругу… Шесть! Серая декабрьская пелена над городом, серая оттепель. Серая толпа перед московским Киноцентром, беснующиеся, оскаленные тысячелетней ненавистью пасти. Полосатые платки палестинских студентов и лакированные картузики на льняных кудрях россиян. Впереди мечется человек с мегафоном, что-то визжит и выплевывает в мегафон. Милиция с трудом сдерживает напор славяно-палестинской толпы. Толпа не желает, чтобы был съезд евреев. Позор для первопрестольной! Позор для русского человека! Мало «своих», так со всего мира понаехали, гады. Долой их! Вон их! Так его, так, по башке плакатом! В кррровь жида! «Менты, сионистами купленные! Не пускать их!» – Милиция сочувственно сдерживает негодующих россиян и их палестинских братьев: нельзя, мол, бить, у нас демократия. А толпа налезает, разинув рты, выкатив налитые злобой глаза…

Ж-ж-и-д-д-ы!

За моей спиной, взявшись за руки, молодые крепкие ребята из киевского «Бейтара» запевают на иврите. Я не знаю слов, но мотив сразу захватывает серое пространство, заглушая поросячий визг напирающей толпы.

…Иерушала-и-и-м шель зах-а-а-в!..

Сзади подходят двое из охраны съезда, у одного – красно-черная повязка «анарха», у другого – «жовто-блакитная», руховская. «Вы бы, Павел, отошли назад, в случае чего, все ж возраст у вас», – говорит руховец». У меня возраст?

Хотя для этого мальчика, конечно… Неужели мой возраст уже не для драк? И меня оттесняют ребята из охраны… Так и осталось это мгновенье – нарочитая беспомощность «ментов», звериный оскал толпы и стоящая плотно стенка молодых парней.

Сине-белое, красно-черное, желто-голубое… Это не было возможно никогда раньше.

Это не повторится никогда потом. Но это было!

Семь! На проводах был только один мой русский друг… Нет, мы никогда не были друзьями, но в моей последней экспедиции он почему-то часто оказывался рядом. Как будто чувствовал, что я прощаюсь с прежней жизнью. О таких, как он, вспоминают, когда их нет рядом. Его прозвали Джимми. Наверное, из-за шкиперской бороды… Он бежал за уходящим вагоном и кричал: «Вызов! Вызов мне пришли! Я не хочу здесь оставаться… Иерусалим…

Хоть краем глаза…»

Так и осталось в памяти – темный, уходящий назад перрон и бегущий Джимми…

Я уехал один. Мой выросший сын не уехал со мной. Мои женщины забыли меня.

Я вошел в другой мир одиночкой, и одиночкой крутился в этом новом мире, чтобы выжить. У меня не стало любимой работы. У меня не стало своего угла. Я должен был забыть мой прежний язык, который никто здесь не понимал. Я должен был забыть все мои прежние жизни, ибо здесь это никого не интересовало. Я брался за любую работу и никогда не спорил с моим хозяином. Моим хозяином… Моим хозяином… Я забыл, какого цвета бывает небо, я забыл, как пахнут морские водоросли. Я понял, как солнце бывает жестоким, а вежливая улыбка источает издевку…