Цыганка молчала.

– Сильно же машут мельницы! только они и нагреваются ныне. Уф!

Цыганка все хранила угрюмое молчание.

– Ге, ге! да у тебя щека побелела; оттирай скорей.

– Пускай белеет!.. Кабы мороз изрыл мне все лицо так, чтобы признать меня нельзя было!

– Что с тобой, Мариуленька? Ты больно сердита.

– Лишь бы носа не откусил! (Цыганка закрыла его рукавом своим.) Без носу страшно было бы показаться к ней. Сердце петухом поет во мне от одной мысли, что она меня испугается и велит выгнать. (Немного помолчав.) Завтра во дворец?.. Я погублю ее сходством, я сниму с нее голову… На такой вышине, столько счастия, и вдруг… Нет, я не допущу до этого… Вырву себе скорее глаз, изуродую себя… Научи, Василий, как на себя не походить и не сделаться страшным уродом.

– Дай подумать в тепле; а то и мысли стынут.

– Придумай, голубчик; камень с груди свалишь. Меня не жалей, пожалей только мое дитя, мое сокровище. Возьми все, что у меня есть; мало, я пойду к тебе в кабалу.

– Я твой слуга, ты моя кукона и благодетельница; поишь, кормишь, одеваешь меня… Разве только убить себя велишь, тогда тебя не послушаю. Да из какой же беды хочешь себя исковеркать?

– Вот видишь, Вася, по соизволению божью, моя Мариорица здесь… На что ж бы я пришла сюда, как не посмотреть на ее житье-бытье? Мариорица в чести, в знати… за нею ухаживают, как за княжной, за нее сватаются генералы… и вдруг узнают, что она… дочь цыганки!.. Каково мне тогда будет? что станется с нею?.. Нет, не переживу этого! скорей накину на себя петлю!.. На беду, она похожа на меня, как две капли воды; вот уж и Волынской и его приближенный признают это… Призна́ют и другие!.. Господи, господи! от одной мысли меня в полымя бросает!.. Из княжон в цыганки!.. Каково так упасть!.. Я ее лелеяла, я берегла ее от этого позора; она не знает, что я мать ее, – пусть никогда и не узнает!.. Мне сладко быть матерью, а не называться только ею; сладко видеть Мариорицу счастливою, богатою, знатною; не хочу ничем потревожить ее счастия… Умру с тем, что я могла б одним словом… да! таки одним словом… и не сказала его. Видишь, мне одной обязана она всем. Бог это знает да я! Вот что меня утешает; вот, Васенька, что меня утешит, когда глаза мои станут навеки закрываться.

Мариула утерла слезы на щеках.

– Ну, Мариуленька, разогрела ты меня пуще водки, – сказал старый цыган, покрехтывая, – я помогу как-нибудь твоему горю – вот тебе мое слово свято!

Оба замолчали.

Пусто было на улицах и площадях; лишь изредка мелькал курьер, сидя на облучке закрытой кибитки; по временам шныряли подозрительные лица или гремели мерным звуком цепи и раздавалась заунывная песнь колодников: «Будьте жалостливы, милостивы, до нас, до бедных невольников, заключенных, Христа ради!» На всем пути наших цыган встретили они один экипаж: это был рыдван, облупленный временем; его тащили четыре клячи веревочными постромками, а на запятках стояли три высокие лакея в порыжелых сапогах, в шубах из красной собаки и с полинялыми гербовыми тесьмами; из колымаги же проглядывал какой-то господин в бархатной шубе с золотыми кистями, причесанный а la pigeon.[6] Окошки были опущены, вероятно, потому, что не поднимались, и оттого-то грел он себе концы ушей, не закрытые пуклями,[7] то правым, то левым рукавом шубы. Василий частенько озирался, стараясь, по приметам домов, не сбиться с пути.

– Что ты так посматриваешь по сторонам? – спросила цыганка. – Не сбились ли мы с дороги? Ведь я сказала тебе, ко дворцу.

– Не бойся; я Петров город знаю, как ты свои Яссы. Былому русскому матросу, да еще матросу Петра Алексеевича, стыдно не знать этого корабельного притона. Нырну и вынырну здесь, где хочу. Пожалуй, я перечту тебе все дома. Вот эти каменные палаты, как сундук с высокой крышкою, Остермановы.