Воздух парка был напоен душистым и приторно-сладковатым ароматом цветущих акаций, ситцевых флоксов и шмелеподобных бархоток. На клумбах горделиво красовались под солнцем мохнатые шапки астр и пионов, георгин и королевских кудрей, как противни с печеньем, пеклись на солнце замысловатые геометрические газоны, засаженные всякими мелкими, синими, розовыми и серо-белесыми, похожими на молодую полынь, цветочками. Взгляд мой безучастно скользил по красотам парка – по акациям и каштанам, липам и дубкам, по ровно подстриженным прямоугольным хребтам самшитовых и туевых кустов, окаймлявших аллеи. Радужно-зыбким и солнечно-грустным предстал мир в заплаканных глазах моих. Мысль о том, что я разлучаюсь с друзьями, что я только через год смогу поступить в техникум, когда они будут на недосягаемом для меня втором курсе, лежала камнем на детском сердце моем.
Сквозь эти же слезы я, когда-то дядькой Михайлой приведенный в детдом, впервые увидел двухэтажное кирпичное здание на Ройговардовской улице, увидел расшатанное каменное крыльцо под жестяным навесом и прощался с памятью о родном доме, об умершей матери, о живом отце, оставившем меня ради мифических заработков на далеком Донбассе… Теперь я прощался с детдомовским отрочеством. Слезы в прошлом, слезы в настоящем. Что же мне ждать от будущего?..
Так в тревожной детской душе внедряется недоверие к судьбе, первое подозрение в ее беспощадной злокозненности. Цепочка фактов, тенденциозным чувством обиды выхваченных из собственной биографии, кажется мощной логической цепью, подобной той железной якорной цепи в Херсонском порту, которая с грохотом и скрежетом низвергается с палубы в водяную глубь, чтоб лишить корабль подвижности. Обречь его на отрешенно-тоскливое прозябание у ржавого причала.
…Казалось бы, чего стоило б мне попросить заведующего детдомом сходить в Народное образование, в горсовет, «организовать звонок», как ныне говорят – и беды моей как не бывало. Но лично мой детдомовский опыт был особого рода. Я считал, что взрослые, тем более начальство, если сделают что-нибудь хорошее для нашего брата-пацана, как говорят на юге, они свою акцию сдабривают, сдабривают таким непомерным числом казенных филиппиков, приперчивают столькими нудными назиданиями, что просить их о чем-нибудь для меня означало понести неоправданно большой моральный убыток. Это был рефлекс, автоматизированная реакция моего вечного нетерпения, и уязвленной души, – одним словом, зудливый рефлекс на «долбеж в одну клетку», в котором изощрялись изо дня в день мои воспитатели.
Воспитывать у них означало – говорить. Говорить со всеми, и в отдельности, в интернатской комнате, и в полутемном уединенном углу коридора, после завтрака и перед отходом ко сну, доверительно тихо, со зловещим шепотом, и громоподобным разносистым голосом. Тут был оголенный лексикон торговок с Привоза, большого херсонского рынка и вкрадчиво-жеманная мещанская воркотня с закатыванием глазок и всплескиванием ручек, соленое боцманское стружкоснимание и книжно-литературное с дореволюционной фразеологией внушение. На поприще воспитателей наших подвизалось очень пестрое сборище людей самых разных доблестей и характеров, анкет и биографий, сословий и судеб. Тут б ли дамы в пенсне и их бывшие горничные, утратившие надежду выйти замуж, белошвейки и загнанные фининспектором неудачницы-лоточницы, бывшие петлюровцы, перекрасившиеся в красных партизан, дореволюционный акцизный и куплетист, была дочь попа, которая каждый плевок мимо раковины ревниво измеряла уроном мировой революции, и робкий застенчивый пьяница, уволенный за «зеленого змия» из надзирателей местной тюрьмы. Когда он был трезв, что, впрочем, редко случалось, он мучил нас своими морализаторскими проповедями, составленными из воровских притч и разбавленными украинской транскрипцией. Эти проповеди были хуже зубной боли, мы пытались испариться, но бывший надзиратель держал крепко за «чуприну» юного питомца и то и дело напоминал: «Не трепыхайся, цуценя паршивая! Чуй, колы тебя вразумляють!». На нас, детдомовцах, лежала печать «отверженный», нас опасались, как арестантов, (довольно часто не без оснований), и в воспитатели шли только отчаянные или отчаявшиеся, кому терять было нечего.