Эфир. Нежное название. Ночной зефир струит эфир. Да, помню. Ещё со школы.
– Не охай! Не стони! Оперировать буду.
– Когда, доктор?
– Да сейчас. Время не терпит.
– А больно будет?
Все боли боятся.
Пока живы – все боятся боли.
– Нет. Не будет. Ничего не почувствуешь. Уснёшь просто, и всё.
– Как это усну? Я спать не хочу!
– Мы тебя усыпим.
– Усыпите? Гипноз, что ли? Или выпить дадите? Так я ещё хуже разбушуюсь!
– Маску наденем на морду, особую, польём особым лекарством. Только дыши глубже. И ничего не бойся.
Они все всё равно боятся. Я сам боюсь. Сколько бы операций ни делал.
На лице солдата маска Эсмарха, он в ней дик и страшен, как марсианин. Сестра подносит эфир. Время, проходит время. Ждём. Солдат сначала бормочет невнятно, потом вопит душераздирающе, потом утихает. Ждём ещё. Хрипит. Спит. Спит? Да вроде бы. Всякое бывало. Спит-спит, я оперирую, и вдруг больной как взовьется! Голубем белым, и вот-вот в небеса со стола взмоет. Ну, начнём! Скальпель. Острый. Будто железную молнию в тело всаживаю. Сам себе Богом кажусь. Ну, глупости. Никакого Бога нет. Всё это сказки, про богов. Люди сами себе утешение в скорбях выдумали. Чтобы сильно не плакать по ночам. А, к примеру, молиться.
Режу. Вынимаю. Сестра умело орудует зажимами. Вынимаю. Бросаю. Режу опять, разрез маленький, надо расширить. Вынимаю. Последний осколок нашёл. Выкинул. Всё. Можно шить. Только бы у больного сердце не остановилось. Мышцы у такого силача под наркозом как тряпки. Спит крепко. Проснется ли? Может, мы с эфиром переборщили?
– Йод! Где йод! Бинты!
Поливают йодом. Накладывают стерильную марлю и бинты.
Я оставляю сестру рядом со столом. На столе лежит и спит человек. Я его только что спас. Или погубил. Я ещё не знаю. Сестра восторженно, во все глаза, смотрит на меня. Сейчас больной проснётся, и его будет рвать. Рвота, наркоз отходит, обычное дело. Нужна миска. Или там кастрюля. Или таз. Таза нет. Не подумали. Не приготовились.
Солдат медленно поворачивает голову на железяке стола, и его бурно рвёт. Всеми внутренностями. Всей проклятой войной. Всей святой войной.
Я оборачиваюсь в дверях. Сестра вытирает рот солдату марлевой повязкой. Краска на щеках прожигает ей маску.
– Ой, Николай Петрович… простите… мы не подумали… не подготовились…
Я ухожу. Я не могу говорить. Я онемел. Сил нет.
Я его спас или я его погубил, я не знаю. Ближайшее будущее покажет. Хирургия, это не наука. Это художество. Намалюешь картину жизни или нет: наоборот, уродливо зачернишь.
Когда мои первые неудачные солдаты умирали, я плакал, как мальчишка после драки. Я имею дело со смертью, и я не знаю, что такое смерть. Ужо узнаю, когда ко мне придёт. А может, помолиться? Надо научиться.
А может, я эфира нанюхался.
Если мужик умрёт, пойду, налью в мензурку спирта и тяпну. Может, легче станет.
И выкурю папиросу. У меня ещё остались.
Помаленьку с фронтом освоился. Притерпелся. Бомбежки начинались, я сам командовал: раненых в подвал спустить! Сначала раненых, потом сами прячьтесь! Мы на себе их волокли, тяжёлых. Лежащих – на носилках и простынях, как в белых гамаках. И к этому привык. Человек ко всему привыкает. Дверь на крыльцо открыта. Самолеты пикируют. Слышен вой. Бомбят! Мы пригнулись, тащим раненых, спускаемся в подвал по щербатой лестнице. Зенитки лупят. Самолёты воют. Ужас войны. И к этому я привык. Все мы привыкли. И это страшно.
– Всех спустили?
– Всех, Николай Петрович!
Сидим подле раненых. Слышно, как падают бомбы. Грохот. Голос больного:
– Дальше полетят? Улетели?
Страшно хочу закурить. Нельзя.
– На город полетели.
– Бедные жители.
– А мы не бедные, лазаретные.