Я растерянно стоял около пустой скамьи. Возможно, красивая синеглазая молодуха вышла на недавней остановке. А я не заметил, как железная гусеница встала, постояла, потом опять покатила вперёд. Все вперёд и вперёд. Все вдаль и вдаль.
Для себя я назвал красавицу Душенькой. Душенька, Душенька, шептал я, ты же моя Душенька, как же долго я жил без тебя.
Поезд содрогнулся и остановился.
Дальше не поехал.
Мы прибыли на войну.
Я, вместе со всеми, вышел на перрон и стал прислушиваться: где стреляют, где взрывы, где канонада, в какой стороне? Пространство молчало. Воздух нежно дрожал. Сколько мы ехали? Я не знал. Неделю, месяц, год, два? Когда я воочию узрел мою Душу, Времени уже не существовало. Я привыкал жить без Времени, но это было не безвременье; скорее вневременье. Да, я уже шёл по перрону и улыбался вне Времени, и мне было так легко, невесомо, я готов был расцеловать каждого встречного-поперечного, всякого, кто попадался на пути – хоть царя, хоть генерала, хоть комиссара, хоть торговца, хоть нищего, калику перехожего. Мой народ гомонил и кричал вокруг меня, и мне счастливо было чуять себя его семенем, маковой росинкой.
Шёл и шёл, спросил прохожего, где идут бои; мужик показал мне, прищурился, однорукий, пощупал целой рукой пустой рукав.
– Иди пешком, а хочешь, найми шофера, а хочешь, останови телегу!
Я поглядел на дорогу. По ней катили грузовики, изящные авто, нелепые велосипеды с колесами огромными, как облака; грохотали танки. Я впервые увидел танк и содрогнулся. Таким железным домом на скрежещущих гусеницах можно раздавить в кровавую лепешку землю, годы, жизнь. И раздавленное – не воскресить.
А разве после смерти обязательно воскреснуть?
И кто, и зачем тебя воскресит?
Я вспомнил моих мертвецов в лазарете. Они мучились, выгибались на койке, обирали дрожащими скрюченными пальцами мятую простынь, потом опадали, как выбитый ковёр, кто прикрывал тяжёлые веки, кто так и лежал, с настежь открытыми, недвижными, мерцающими подземным льдом глазами. Смотрел я на них, юный врач, и думал: нет, нету там, за могилой, ничегошеньки, никаких мытарств, никакого воздаяния, никакого Ада и Рая. Ничего нет. Чернота. Пустота.
На дорогу я глядел, телег не видел.
– А разве сейчас остались лошади?
Мужик присвистнул и мелко, дробненько захохотал, и обнажились редкие, жалкие зубёшки.
– А как же! Сотни лошадок! Тыщи! Не сочтёшь! Кормилицы наши, поилицы… возилицы…
Я оглядывался.
– Да нет, говорю тебе! Какие лошади! Какие телеги!
Я шагнул на проезжую часть и вскинул руку. Остановилась железная повозка, водитель выглянул в окно, я встал на высокую ступеньку, забрался в кабину. Никогда не видал я таких машин, а вот увидел. Чудно ехать, сверху, из царской кабины, глядеть на мчащийся вокруг невозвратный Мiръ.
– Куда тебе, старик?
– Я не старик.
– Брось! Все мы старики! В Лопасню, что ли? По дороге!
– Туда, где люди людей убивают, – тихо ответил я.
И парень, курево в зубах, снеговая улыбка, больше ничего не спросил меня.
Ехали молча и глядели в никуда.
Милая, светлая моя! Согрелась? Обо мне не беспокойся. Кому я сейчас нужен, горячий ли, замерзший! Помню то великое, дегтярно-чёрное звёздное небо над полем моего первого боя. Слух пронесся меж солдатами: доктор приехал! Все сбежались глядеть на меня, как на диво. Пытались накормить. Я ел. Где я спал? Окопы, хатки, палатки, землянки, разрушенные срубы, сгоревшие сараи. Мы жили везде и спали везде. Не жалуясь, не разбирая. На войне никто ничего не говорит, только все всё делают. Война – молчаливое искусство.
Отдаются только приказы. Звенят крики команд.