Крайне стеснительный, Лавкрафт упражнялся в приличествующей джентльмену сдержанности и невозмутимости, пока они не стали для него естественными. Рассердившись, он просто становился более холодно вежливым. Такой идеал полного эмоционального самоконтроля мог подогревать его неприязнь к выходцам из Средиземноморья с их более оживленной и общительной культурной традицией.
Он думал о себе как о неком бестелесном интеллекте, не отягощенном человеческими страстями: «Я никогда не буду очень веселым или очень грустным, ибо я более склонен анализировать, нежели чувствовать. То веселье, что есть у меня, всегда исходит из сатирического принципа, а грусть, что есть у меня, не столько личная, сколько безбрежная и ужасная меланхолия от боли и тщетности всей жизни…»[125]
Позже он показал, что внутри старого Лавкрафта находится совершенно другой Лавкрафт, старающийся выбраться наружу: общительный, словоохотливый, очаровательный, сердечный и физически активный. Этот Лавкрафт все-таки смог появиться – но лишь частично и слишком поздно, чтобы полностью изменить его образ жизни. Тогда же он с грустью признался: «Я безмерно сожалею об отсутствии традиционной образованности – фехтования, искусства верховой езды, военной службы и т. д. и т. п., причиной чему было мое слабое с детства здоровье и недостаток понимания достоинства всестороннего образования».
В течение периода «под паром», говорил Лавкрафт, он был расточительным: «Вплоть до 1910–го или 1915 года вряд ли кто был столь необдуманно беспечен в расходах, как я, – даже несмотря на то, что крупный крах семейного состояния произошел еще в 1904–м. Моя мать говаривала, что для богача я совершенно разорен, а для бедняка крайне испорчен».
Хотя Сюзи и могла сказать такое, довольно трудно представить, на что Лавкрафт мог тратить много денег – несколько астрономических и химических приборов до 1912 года, а после книги да журналы. У него не было автомобиля, он не путешествовал и никогда не владел большим гардеробом. Обычные пороки обжорства, пьянства, азартных игр и блуда были не для него. С конца третьего десятка он, несомненно, вел строгую экономию, сохраняя все свои старые безопасные бритвы, чтобы перетачивать их на патентованной машинке для заточки[126].
Продолжай Лавкрафт и дальше идти по дорожке, которую наметил за годы оцепенения, он жил бы как один из самых загадочных смертных и, возможно, умер бы, как и оба его родителя, в больнице для душевнобольных. Но вместо этого он в течение 1913–1917 годов постепенно пробудился и начал медленный, мучительный процесс воссоединения с человечеством.
За этот период Лавкрафт возобновил написание газетных астрономических статей. Он начал создавать круг корреспондентов, присоединился к движению любительской печати и обзавелся близкими друзьями, заменившими разъехавшихся товарищей детства. И он прочел некую книгу. Эта книга увела его в ненормальном псевдонаучном направлении, на исправление которого у него ушло двадцать лет и которое с тех пор предоставляет оружие против него его самым ожесточенным критикам.
Глава шестая. Сверхчеловек-любитель
За что же грязным чужакам даноЖить там, величье саксов где пало,В позоре и разврате вырождаться,Как обезьяны средь руин селятся?…Слышны в селенье крики чужаков,И бродит возле винных погребов,Пороча имя «человек», толпа,«Американцами» зовя себя[127].Г. Ф. Лавкрафт «Падшая Новая Англия»
В 1913 году здоровье двадцатидвухлетнего Лавкрафта улучшилось, хотя он еще долго продолжал описывать себя как «практически нервная развалина, неспособная регулярно уделять чему-либо внимание или выполнять определенные обязательства». Он жаловался на утомление, апатию и чувство наступившей зрелости. «Взрослость, – писал он, – это ад»