Не таков грек! Он был чувствителен и знал страх; он обнаруживал и свои страдания и свое горе; он не стыдился никакой человеческой слабости, но ни одна не могла удержать его от выполнения дела чести или долга. То, что у варвара происходило из дикости и суровости, – у него обусловливалось принципами. Героизм грека – это скрытые в кремне искры, которые спят в бездействии и оставляют камень холодным, пока их не разбудит какая-нибудь внешняя сила. Героизм варвара – это яркое пожирающее пламя, которое горит непрерывно и уничтожает или, по крайней мере, ослабляет в его душе всякую иную добрую наклонность. Когда Гомер заставляет троянцев вступать в бой с диким криком, греков же – в полной тишине, то комментаторы очень справедливо замечают, что этим он хотел представить первых варварами, вторых – цивилизованным народом. Меня удивляет только, что они не заметили в другом месте подобного же характерного противопоставления. Враждующие войска заключили перемирие; они заняты сожжением умерших, что с обеих сторон не обходится без горьких слез, но Приам запрещает своим троянцам плакать. И запрещает потому, как говорит Дасье, чтобы они не слишком расчувствовались и не пошли назавтра в бой с меньшим мужеством. Хорошо! Но я спрашиваю, почему только один Приам заботится об этом? Отчего Агамемнон не отдает своим грекам такого же приказания? Замысел поэта лежит здесь глубже: он хочет показать нам, что только цивилизованный грек может плакать и в то же время быть храбрым, между тем как грубый троянец для того, чтобы проявить храбрость, должен сначала заглушить в себе всякую человечность. «Мне отнюдь не противен плач о возлюбленных мертвых», – заставляет поэт сказать в другом месте разумного сына мудрого Нестора.
Замечательно, что в числе немногих, дошедших до нас греческих трагедий есть две пьесы, в которых телесная боль составляет немаловажную долю страданий, испытываемых героями. Это – «Филоктет» и «Умирающий Геркулес». Даже и этого последнего Софокл заставляет жаловаться, стонать, плакать и кричать. Благодаря нашим учтивым соседям французам, этим мастерам приличия, кричащий на сцене Геркулес или стонущий Филоктет показались бы теперь самыми смешными и невыносимыми лицами. Один из новейших французских поэтов (Шатобриан) посягнул, правда, на Филоктета, но осмелился ли бы он показать нам настоящего Филоктета?
Между утраченными пьесами Софокла есть и «Лаокоон». О, если бы судьба сохранила нам и этого «Лаокоона»! По небольшим указаниям на него, встречаемым у старых грамматиков, нельзя заключить, как подошел поэт к этой теме. Я убежден лишь в том, что он не представил Лаокоона стоиком в большей мере, нежели Филоктета и Геркулеса. Все стоическое не сценично, и наше сочувствие всегда соразмерно тому страданию, какое мы видим у интересующего нас существа. Если оно переносит свои страдания благородно, то величие его души возбуждает в нашей душе удивление; но удивление есть чувство холодное, бездейственность которого уничтожает всякое другое, более теплое чувство, и исключает всякое иное, более живое представление.
И вот, наконец, мой последний вывод. Если справедливо, что крик при ощущении физической боли, в особенности по древнегреческим воззрениям, совместим с величием души, то очевидно, что выражение подобной души не могло бы помешать художнику отобразить в мраморе этот крик. Должно было быть какое-нибудь другое основание, почему художник отступил здесь от своего соперника-поэта, который умышленно ввел в свое описание этот крик.
II
Справедливо или нет предание о том, будто бы любовь привела к первой попытке в области изобразительных искусств, но несомненно, что она не уставала водить рукой лучших древних художников. Ибо, хотя теперь живопись и понимается как искусство изображения на плоскости тел, мудрый грек определял ей более тесные границы и ставил ее задачей изображение лишь прекрасных тел. Греческий художник не изображал ничего, кроме красоты; даже обыкновенная красота, красота низшего порядка, была для него лишь случайной темой, предметом упражнения и отдыха.