Но в отряде это вызвало тихое негодование. Оно расползлось как тяжелый махорочный дым по непроветриваемому бараку. На меня посматривали как на человека, который сел не на свое место и взял со стола не свой кусок. Никто не решался сделать замечание, но по углам шептались. Шептались по большей части гривотрясы, для которых Перс был авторитетом и чуть ли не родным отцом. Остальным мужикам было не до этого, их больше заботило, что будет в столовой на обед, когда откроют ларек и тому подобные вопросы. Перс тоже молчал. В свойственной ему манере, не подавая вида, недовольно задрал нос. Я же помнил его обещание Хану, что как только место освободится, я займу это место. Оказывается, из этой мудрёной постановы нужно было понять, что какие бы слова Смотрящий не сказал, я должен был предварительно пойти к нему на поклон, получить добро на то, чтобы занять освободившееся место, то есть зафиксировать оказанную услугу. Не придавая таким «китайским церемониям» значения, я рассуждал так: кому надо сам подойдет, остальное меня мало волнует.
Позже Перс собрал отрядный сходняк, как обычно: позвал в первую секцию барака всех, кого посчитал нужным. Собралась в угловом проходе почтенная публика – молодежь и достойное мужичье. Перс припряг шныря сварганить чифир, и долговязым пауком расплел паутину лагерных понятий.
– Шконка освободилась… ты занял шконку, упал в угловой проход. Все правильно, бродяга ни к кому подходить не должен, сам знает, как себя вести, – начал жевать словесный нудняк. – Но возьмем другую сторону… ты не знаешь постанову в отряде… может на эту шконку рассчитывали люди… вон, Удав хотел переехать… а если завтра достойный бродяга заедет?
Я сидел как на иголках, потому что дело касалось меня. Но Перс, как и в случае с Морячком, подводил гнилую постанову – не говорил прямо, а ходил вокруг да около, как будто этого человека нет среди нас. Я бы сильней его зауважал, если б он подошел ко мне или позвал на разговор, и прямо сказал, что ему не нравится то, что я самовольно приземлился в угловой проход. А не возить по мужицким гривам эту тягомотину. Когда стало понятно – к чему Перс клонит, я сказал:
– Если заедет достойный бродяга, я первый уступлю ему место.
Возразить почтенной публике было нечего. Я покинул этот тягомотный сходняк, оставляя за спиной лишь недовольную бубню.
На следующий день, под вечер зашел Хан. Прошел по бараку, как по плацкарту, поглядывая на разномастных пассажиров, крутнулся в угловом проходе – посмотрел, как я устроился, и позвал выйти во дворик. Раньше он приходил к нам в отряд проведать деда Пионера и Саратовского, теперь молодой земляк стал поводом заглянуть в девятый отряд.
Мы прогуливались по дворику как по ночному перрону. Лагерные фонари и прожектора подсвечивали металлическую решетку локальных секторов, светящуюся, как зубы негра в ухмылке вечерней темноты. Барак походил на пассажирский вагон. В светящихся окнах вагона застыли мутные картинки.
Хан одобрял то, как решился мой бытовой вопрос, даже, можно сказать, был доволен. Он поддерживал меня и высказывался в том духе, что срок у меня большой, сколько здесь, в этом отряде проведешь, одному Аллаху известно, поэтому надо сразу занять достойное место. Про Перса Хан сказал, что гнилой оказался «зверек», памятуя слова деда Пионера. И хорошо, что в этой ситуации он показал свое лицо. Хоть будем знать, что от него ждать.
– Ты бы видел его, когда он сам пришел в отряд, – как-то брезгливо сказал Хан. – Мы с Исой тогда за него слово замолвили, земляк как-никак. Саратовский сожрал бы его…