выделяющий две разновидности бахтинского смеха: «дистанцированный (амбивалентный) смех и бесконечный (космический) смех», чье действие он видит в царстве (угрожающего извне и не являющегося следствием смеха) «террора» и связывает с феноменом «коллективной телесности». Как никто другой до него, Рыклин истолковывает книгу о Рабле как терапию травмы246.

Описанное у Лихачева высмеивание узниками немыслимой лагерной реальности при помощи жестов, вербальных вольностей, поговорок, песен, юмора (эстетизация с функцией разрядки) в конце концов утрачивает игровой характер, сменяясь ужасом247. Режим террора в лагере-образце, породившем так называемую власть соловецкую, – одна из самых мрачных версий этого управляемого «карнавальным коллективом» антимира. Рассказы выживших дают представление о созданном чекистами сочетании ужаса с изобретательностью, которое погубило многих заключенных.

Находчивость чекистских охранников и надзирателей по части измышления пыток выглядит беспримерной. Особые выдумки нередко диктовались местными условиями. Ямы, углубления и впадины в земле, в монастырский период служившие для практических целей (хранения припасов), стали карцерами: арестантов вталкивали внутрь и оставляли на морозе. Использовался и климат: в холодное время года полностью раздетых заключенных гнали из бараков на мороз, влажным летом выставляли их, обнаженных, на съедение комарам – наказание за непокорность, нередко приводившее к смерти.

Киселев-Громов подробно рассказывает не только об этом, но и о бессмысленной муштре: совершенно обессилевших, нередко чуть не падающих заключенных заставляли перед отправкой на работу и после нее строиться рядами и шеренгами и беспрекословно исполнять повторяемые с произвольной частотой команды «налево», «направо», а также как можно громче кричать «здррра» (от «здравствуйте», формула приветствия); это «здра» требовалось многократно повторять из последних сил, пока охранники не будут удовлетворены услышанным. Больных куриной слепотой, не сумевших найти дорогу к бараку, расстреливали «за попытку к бегству»248; смертельно уставших людей, которые шатались и не могли держать строй, казнили за сопротивление государственной власти. Киселев-Громов сообщает, что две рабочие роты по очереди носили грязные и насквозь промокшие лохмотья, причем одной, раздетой до исподнего, приходилось ждать на морозе или в бараке (без одеял), пока другую, вернувшуюся с работы (на лесоповале), не заставят раздеться. Случаи «истерики» – так он называет умоисступление, в которое впадали многие заключенные, – расцениваются чекистами как «симулянство» (sic!) и сурово караются как нарушение лагерного порядка. Киселев-Громов и Мальсагов рассказывают о чекистах, чья жестокость удовлетворяла психиатрическим критериям садизма, и называют их имена.

Конец мышления (Арендт), руководствующаяся инстинктами тупость и разнузданная извращенность – вот о чем повествуют соловецкие тексты двух этих беглецов. Художественное исследование абсурда, отказ от логического мышления, превращенные русской литературой 1920‑х годов в чарующее, волнующее искусство249, на Соловках почти в то же самое время практикуются неслыханно деструктивным способом.

Ощущение карнавальности прочно ассоциируется не только с террором, но и с нереальностью, фантастическим аспектом чувства странности. Марголин, после нескольких лет работы в онежских лесах отправленный в Котлас (Архангельская область), описывает свое лагерное существование так:

С течением времени жизнь в лагере приняла черты тихого и ровного безумия, экспериментального Бедлама или фильма, накручиваемого вверх ногами в кривом зеркале (М I 258).