Молчание было ему ответом.

Игнат Трофимыч ступил скоро несколько шагов вдоль печи – и увидел свою Марью Трофимовну. Пока он ходил в курятник, она вздула в печи огонь, собираясь готовить завтрак, крик его застал ее снимающей рогаткой конфорочные круги с плиты, и как он ее застал, так она и застыла с воздетым вверх дырявым чугунным блином, и в глазах ее стоял мистический ужас. А увидев вышагнувшего к ней из-за печи Игната Трофимыча с зажатым в руке яйцом, она попятилась-попятилась от него, наткнулась на лавку, ноги у нее подкосились, и она с размаху шлепнулась на спасительное сидение, тяжело хлюпнув о него обширными окороками.

– Да ну? – только тут, почувствовав под собой надежную крепость лавки, смогла выговорить она.

– Не «ну», а по лбу гну! – запаленно ответствовал ей Игнат Трофимыч, раздражаясь. Ужас в глазах старой показал ему его самого в курятнике, и портретом этим Игнат Трофимыч не восхитился.

– Да че же это такое, – обиженно, плаксиво, в самом деле, едва не готовая пустить слезу, сказала Марья Трофимовна. – Посадят ведь нас!

– Тьфу, дура! – вконец рассердясь на нее, плюнул Игнат Трофимыч. Она уж не впервой говорила это – и довела его. – Типун тебе на язык! Кто знает-то? Не от тебя да не от меня – так кто разведает-то?

Ужас в глазах Марьи Трофимовны сменился мыслью.

– На суп ее надо прирезать, – сказала она.

– А может, изжарить? – саркастически спросил Игнат Трофимыч.

– Дак ведь жалко прирезать, – не обратив на его слова внимания, продолжила свою мысль Марья Трофимовна.

– «Дак», «дак», – передразнил ее Игнат Трофимыч. Умна у него была старуха, ничего не скажешь. – То «посадят», то «жалко».

– Дак, может, еще и не посадят, – сказала Марья Трофимовна, вроде как еще продолжая размышлять, но уже и отвечая ему. – Сейчас вроде послабление в жизни выходит. Како-то вон правовое государство строить наладились.

Старый их, тридцатилетнего возраста телевизор «Луч» с утопленным внутри маленьким экраном как раз об этом и вещал из комнаты в растворенную дверь: сидел там за столом в голубом мерцании некто в галстуке, глядел прямо в глаза и долдонил: правовое, правового, правовому…

У Игната Трофимыча все прямо взвилось внутри. Наслушалась, кадка осиновая, мало ей рая обещали, опять захотелось!

– Пока они наладятся, с тебя семь шкур спустят! – бросился он в комнату, крутанул ручку и убрал с экрана вместе со светом этого в галстуке. – Верь им больше, этим говорилкам-то!..

Игнат Трофимыч заткнул рот телевизору – и обнаружил, что от этого его решительного действия ничего не изменилось, все остается, как было: вот он, заскочивший в дом, не сняв галош, вот его рука, посеченная от прожитых на свете годов дряблыми морщинами, а в ней, в руке, – яйцо, и страшно оборотить руку к себе ладонью, страшно так, что и нет сил оборотить, потому что яйцо… потому что…

Игнат Трофимыч шагнул к невысокому, травленому морилкой, собственным терпением и умением сработанному когда-то поставцу, распахнул его и, не выпуская дверцы из рук, зажмурился.

– Господи, воля твоя, – сказал он и открыл глаза.

Солнце из окна за спиной пробивало утренним низким лучом поставец насквозь, до самой задней стенки, и лежащие на верхней полке, на белой фланелевой мягкой тряпице полтора десятка золотых яиц горели глубокой яркой желтизной. А в руке у него было такое же свеженькое.

– Дак, а может, они и не золотые вовсе? – спросил его голос Марьи Трофимовны рядом.

Оказывается, она встала с лавки и проследовала в комнату за ним.

– «Дак», «дак»! – снова не сдержался, передразнил Игнат Трофимыч. – Разуй глаза хорошенько – не золотые! Какие ж еще, оловянные, что ли? Вон они, – качнул он рукой с яйцом, – ровно камень. Прям как булыжник какой.